Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но теперь детский сад представлялся учреждением для лилипутов. Вот уже восемь месяцев они с Полькой ходили в огромную трехэтажную школу. Еще за полгода до первого Первого сентября в своей жизни Толик твердо решил умереть и родиться еще раз — совершенно другим человеком. Учащимся 1 — го класса Шалимовым… слова эти были расставлены как будто по степени важности: сперва ученик, потом фамилия отца, которую прославит или опозорит, и лишь потом он сам, да и не сам, а некий посторонний, достигший призывного возраста учебы Анатолий. Раньше он отвечал за себя только перед родителями: возвращаться домой без единой царапины, в непромокших ботинках и нерваных штанах — вот и вся его, в общем, ответственность. Да и если в репьях, в синяках и грязи — все равно же из дома не выгонят. Отцу и матери он нужен такой, какой есть, и каким бы ни стал, и даже если ноги отрежет тепловозом, мать с отцом все равно от него не откажутся. А вот школьные учителя — это дело другое: они казались Толику какою-то не доброй и не злой, похожей на машину властной силой, имевшей право спрашивать за понимание урока и решать, глуп ли ты или наоборот. Задумавшись о неминуемом начале новой жизни, он начал бояться того, что уже в первый год его признают слабоумным и отправят в школу для дураков. Не то чтобы он плохо понимал стихи и буквы, таблицу умножения и действия с поделочными материалами — дело было в другом: слишком часто он, Толик, находился не там, где от него были нужны усилия ума и прилежание, а в одной из своих многочисленных воображаемых жизней. Он представлял себя то горняком, которого замуровало обвалом, то Человеком-Пауком, то украинским футболистом «Барселоны», то спартанским царем Леонидом, убивающим полчища зверолицых циклопов, то забывшим свое настоящее имя шпионом в неизвестной стране — кем угодно, но только не учащимся 1 — го класса.
В общем, Толик решил приучить себя к школе. Вырабатывать волю, характер. Подыматься с постели по первому материнскому слову, как солдат по команде дневального, одеваться мгновенно, а одежду укладывать с вечера, самому чистить брюки, ботинки, даже мыть за собою посуду. Он смотрел на Полинку и всегда удивлялся тому, что сестра ни к чему себя не приучает. Казалось, все ее приготовления к школе происходили перед зеркалом: прически, заколки, колготки, оборки — какая-то клумба, а не человек. Ее бы из лейки полить, чтобы банты быстрей распускались. Рюкзак еще дебильный — ярко-розовый, с какой-то ушастой эльфийской принцессой на жильчатых крылышках. Все платья вместе с матерью по магазинам перемерили — и это ей не не нравится, и то как у лохушки. Ишь ты, какая королева! Козюли-то давно из носа выковыривала? И вся искрутится, извертится, как собачонка, которая не может укусить себя за хвост. Как будто для того, чтобы тебя признали в школе, достаточно лишь нарядиться. Голова-то зачем? Чтобы ею орехи, как Щелкунчик, колоть? Дернешь кверху за бант — рот на всю ширину и откроется. И кому она хочет понравиться? Пацанам, что ль, из класса? Ну-ну.
«Ну чего ты там возишься? Блох, что ль, вычесываешь? Одевайся быстрей! Из-за тебя опаздывать не собираюсь!» — прикрикивал он по утрам на сестру, утверждая свое превосходство над ней и вообще надо всеми девчонками как над какой-то низшей формой жизни и в то же время ощущая превосходство надо всеми пацанами, не знакомыми с бабской природой так близко, как он.
Пацаны драли девок за крепкие, как веревки, косички и кидались в них мокрыми тряпками, оставляющими на одежде меловые отметины, называли их дурами, козами, овцами, потому что не знали, каким еще образом выразить потаенную, смутную тягу к другому, совершенно иначе, чем сами, устроенному человеку. Так, наверное, и обезьяны теребили и дергали за волосы угодившего к ним в джунгли Маугли — не из злобы, а из любопытства. Что-то необъяснимо постыдное и томительно сладкое было в подневольном сцеплении с липкой, как будто леденцом испачканной ладошкой Надьки Савченко, Алинки Дериглазой, Оксанки Становой… разве только вот с Юлькой Капустиной, толстой коровой, соприкасаться было неприятно и даже как-то унизительно. А Полинка была в представлении Толика очень даже красива и похожа на мать, верней, на маленькую маму с такими же банта́ми и косичками, смотревшую на Толика со старых фотографий, и ему просто нравилось доводить эту цацу и ломаку до бешенства и до драки подушками и рюкзаками, причем рюкзаком он Полинку не бил никогда — из братской жалости и рыцарского чувства, хотя и говорил, что только потому, что в голове ее и так мозгов немного, а то вот как бы засадил.
В обращении с женским народом он вообще старался подражать отцу, переняв у того представление о бабах как о докучной, жадной до внимания, вечно всем недовольной, изнеженной, вздорной, определенно низшей, но необходимой части человечества и подхватывая грубоватую снисходительность батиных шуток, а порою и смутно волнующую, до конца непонятную их прямоту. «Знаешь, Толик, почему женщин в армию не призывают? Потому что неправильно выполняют команду „ложись!“», — говорил отец, зыркая на него заговорщицки и сверкая оскалом зубов, ослепительно-белых на смуглом, закопченном лице. «Ах ты, бесстыдник! — замахивалась бабушка на батю полотенцем. — Он и так уже с улицы тащит, чего ему совсем не надо знать». — «А это я ему на вырост», — отвечал отец, сузив от смеха глаза, и Толик понимал, что бабы — додумайся и вправду кто-нибудь призвать их в пехотинцы — не станут припадать к земле ничком, а просто лягут на спину и что такая бестолковость никого из мужиков не разозлит, а, наоборот, очень даже обрадует. Чем именно обрадует, он до конца не представлял, но все равно с готовностью смеялся в тон отцу, ощущая свою приобщенность к мужскому веселью, ощущая родство и как будто все большее сходство с этим вот настоящим, железным Шалимовым, от которого веяло силой и счастьем родиться мужчиной.
Отец, настоящий Шалимов, был грозом, то есть горнорабочим очистного забоя. От дома до школы идти пять минут. Один километр — это тысяча метров. Один километр — это тьфу, если меряешь землю, как простой пешеход, по поверхности. Но один километр — это пропасть, бездонье, если мерить дистанцию в глубь неприступной земли, от поверхности. Отец каждый день спускался под землю на тысячу метров. А потом проезжал в вагонетке еще пять или шесть километров и работал в забое, управляя огромными очистными комбайнами, похожими на роботов-десептиконов.
Однажды спросил у отца: на что похож забой? «А ты вон залезь под диван и поймешь», — ответил отец, и что-то незнакомое, пугающее злобной отчужденностью возникло на его лице. В такой уже улыбке оголял молодые клыки под черными атласными губами чугайновский цепной кобель Орех, душивший себя своим же бешеным порывом на свободу, в удлиненных и суженных напряжением глазах было столько тоски и обиды, что Толик поневоле отводил от них взгляд.
Он, конечно, и так уж сто раз забирался под отцовский диван — по потертой ковровой дорожке, под стригущим огнем пулеметов, погружая ладони в седую пушистую пыль, — но в тот раз специально заполз под него. На затылок, на череп, на все кости его небольшого скелета вдруг налег не фанерный, с деревянными балками короб, наполненный отцовым и дедовым столярным инструментом, а великая, тысячу раз неподъемная толща земли.
На мгновение Толик оглох, ощутив, что отсюда туда, равно как и сюда оттуда, не доходит уже ни один, даже самый пронзительный звук, будь то грохот железной машины или крик человека о помощи. А потом он вдруг сделался оглушительно слышен себе самому, почувствовал себя огромным, как если б его тело было домом, по которому сам он и ходит, и в то же время бесконечно маленьким и одиноким. Он подумал, что в лаве, настоящей, отцовской, твердокаменной лаве, не может быть настолько низких потолков, таких, чтоб человек не мог подняться даже на колени. А потом вдруг представил, как этот потолок опускается под ожившей над ним, налегающей, уже ничем не измеримой и потому неумолимой тяжестью. Толик вдруг осознал, что в забое человека и вправду возможно убить, раздавить, задушить, и ему стало страшно за отца и себя самого.