Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мама, мама!
— Женщина, возьми же ребенка на руки!
— Это не мой ребенок, это не мой! — истерически кричит женщина и убегает, закрывая руками лицо. Хочет скрыться, хочет догнать тех, которые не поедут на грузовике, которые пойдут пешком, которые будут жить. Она молодая, здоровая, красивая, она хочет жить.
Но ребенок бежит за ней, плача во весь голос:
— Мама, мама, не убегай!
— Это не мой, не мой, не…
Нагнал ее Андрей, моряк из Севастополя. Глаза у него были мутные от водки и от жары. Он нагнал ее, сбил с ног одним размашистым движением руки, падающую схватил за волосы и поднял. Лицо у него было искажено яростью.
— Ах, ты, ебить твою мать, блядь еврейская! Это ты от своего ребенка убегаешь! Я тебе дам, ты, курва! — он схватил ее, сдавил лапой горло, которое пыталось кричать, и швырнул ее с размаху, как тяжелый мешок зерна, на машину. — Вот тебе! Возьми и это себе, сука! — и бросил ребенка ей под ноги.
— Gut gemacht,[96]так надлежит наказывать преступных матерей, — сказал эсэсовец, стоящий возле машины».
«Двое людей упали наземь, сплетясь в отчаянном объятии. Он судорожно вбил пальцы в ее тело, зубами вцепился в одежду. Она кричит истерически, ругается, богохульствует, пока, наконец, придушенная сапогом, не захрипит и не умолкнет. Их расщепляют, как дерево, и загоняют, как скот, на машину».
«Другие несут девочку без ноги; они держат ее за руки и за эту единственную, оставшуюся ногу. Слезы текут у нее по лицу, она шепчет жалко:
— Господа, больно, больно…
Они бросают ее на машину, рядом с трупами. Она сгорит живьем вместе с ними».
Акт III — или Разговор свидетелей
«Опускается холодный и звездный вечер. Мы лежим на рельсах. Невероятно тихо. На высоких столбах горят анемичные лампы с кругом света.
— Ты заменил сапоги? — спрашивает меня Анри.
— Нет.
— Почему?
— С меня уже хватит! Хватит!
— После первого же транспорта? А как я: с Рождества прошло через мои руки, пожалуй, с миллион людей. Хуже всего транспорты из-под Парижа: всегда встретишь знакомых.
— И что ты им говоришь?
— Что они идут мыться, а потом мы встретимся в лагере. А что ты сказал бы?»
Эпилог
В тот вечер прибыло в Освенцим много поездов. Всего транспорт насчитывал 15 тысяч человек.
«Когда мы возвращаемся в лагерь, звезды начинают бледнеть, небо становится все прозрачнее, оно поднимается над нами, ночь проясняется. День будет солнечный и знойный.
Из крематориев подымаются мощные столбы дымов и соединяются вверху в гигантскую черную реку, которая очень медленно движется в небе над Биркенау в сторону Тшебини, исчезая за лесами. Транспорт уже горит.
Навстречу нам идет отряд СС с автоматами, сменять караул. Идут они ровно, солдат к солдату, единая масса, единая воля.
„Und morgen die ganze Welt…“[97]— поют они во все горло».
Опыт концлагеря сделал из Беты писателя. Он понял, что подлинным его призванием является проза. В своих рассказах Бета — нигилист. Под нигилизмом я не имею, однако, в виду аморальность. Наоборот, он рождается из этической страсти, это обманутая любовь к миру и к людям. Описывая то, что он видел, Бета хочет идти до конца, представить точно тот мир, в котором для возмущения уже нет места. Биологический человек в рассказах Беты — н а г о й, с него сорвано облачение добрых чувств, которые сохраняются, пока сохраняются нормы цивилизации. Нормы цивилизации хрупки. Достаточно резкого изменения условий, и человечество возвращается к состоянию первобытной дикости. Сколько же иллюзий в мышлении почтенных граждан, которые, шествуя по улицам английских или американских городов, считают себя существами добродетельными и добрыми. Но разве они, если бы их замкнуть в Освенциме, не превратились бы, как другие, в животных? Опасно подвергать человека слишком трудным для него испытаниям. Тогда невозможно сохранить уважение к человеку. Легко осуждать женщину, которая хочет отдать на смерть своего ребенка, чтобы спасти свою жизнь. Это чудовищный поступок. Однако женщина, которая читает об этом поступке, сидя на удобном диване, и осуждает ту несчастную свою сестру, должна задуматься, не был бы в ней самой перед лицом гибели страх сильнее любви. Может быть, да, а может быть, нет — кто же это может отгадать заранее?
В «концентрационном мире» были также многочисленные случаи, когда человеческое существо решалось на чистейшие жертвы, платило жизнью, чтобы спасти других. В рассказах Беты этих случаев нет. Его внимание сосредоточено не на человеке, о человеке известно, что он является животным, которое хочет жить, — внимание автора сосредоточено на «концентрационном обществе». У лагерников есть своя этика: можно вредить другим, если они тебе навредят первые. Это неписаный договор. В остальном каждый спасается как может, и напрасно мы искали бы у Беты картин человеческой солидарности (правда о поведении Беты в Освенциме, рассказанная его солагерниками, совершенно иная, чем можно предположить по его рассказам: он держался героически и был образцом товарищества). Бета хочет быть tough[98], смотрит трезво и не щадит себя; он боится фальши: фальшью было бы представить себя как наблюдателя, который судит, тогда как в действительности он был, наравне с другими, подчинен всем законам оподления. Преувеличенно честный, Бета наделяет себя чертами, которые считаются положительными в концлагере: смекалка и предприимчивость. Благодаря «классовому» противопоставлению сильных и слабых — в чем Бета не отходил от правды — его описания приобретают небывалую брутальность.
Освобожденный из Дахау американцами, Бета начал познавать жизнь беженцев в Западной Германии. Это было как бы продолжение жизни в лагере. Деморализация, воровство, пьянство, продажность, все злые силы, высвобожденные в человеке годами гитлеризма, продолжали торжествовать. Беспощадная политика оккупационных властей в отношении миллионов недавних лагерников рождала гнев. Вот каков был долго мечтавшийся конец войны: вновь возвращался закон джунглей, вновь человек, провозглашая лозунги демократии и свободы, топтал слабейших или относился к ним с равнодушной жестокостью.
Бета был наблюдателен — но наблюдательность его была направлена в первую очередь на то, чтобы обнаружить абсурд, отвратительность и гнусность ближних. Он весь был растравляемой раной, был безжалостен и нетерпим. Может быть, его ожесточение не было бы таким глубоким, если бы он был способен после стольких лет страданий задержаться в одной точке на мгновение и увидеть не людское скопище, сотрясаемое страшным пароксизмом конца войны, а отдельного человека. Он был внутренне в постоянном движении, лицо его искажалось гримасой ярости и сарказма. Человеческая масса, среди которой он находился, по-прежнему представлялась ему н а г о й. Ею управляло несколько примитивных импульсов. Мир, такой, какой был, для него был невыносим. Бета должен был устремиться к чему-то. Он чувствовал, что не может оставаться в состоянии бунта и неуправляемой ярости.