Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Гример опять сел, чтобы дать возможность отдохнуть Лежащему перед ним. Потому что тот снова умирал от усталости.
VII
А у Музы тоже была работа. Она опять смотрела «Бессмертных», она восстановила все сцены, она добавила еще крови на теле девочки, она вставила эпизод с разорванной щекой. И все равно чувство омерзения к иной жизни на ее шкале было равно нулю. Ее уже больше не трогало это. Так ужас нарисованного ада забывается перед лицом мучающегося от боли человека, которому ты не можешь ничем помочь. Она думала только о Гримере, о том, каким он вышел Оттуда и что она была готова сделать все, что угодно, только бы он стал прежним Гримером, хотя бы на минуту, пусть заболеет сном, и она будет лечить его, пусть потеряет Имя, пусть она будет работать одна, только бы, только бы он вернулся. И каждый раз, когда Таможенник приходил к ней и сообщал, что все идет хорошо, и по тому звериному страху, который был постоянно в его глазах — а тот не мог бояться ее, — она верила Таможеннику или, по крайней мере, тому, что Гример жив и работает. А если б он не работал, то и у Музы был бы Уход. И она проверяла передачу на контрольных зрителях и не понимала, как это можно испытывать по такому пустячному поводу омерзение в 11 баллов. И оставляла очередную серию «Бессмертных» в первоначальном виде…
VIII
А Гримеру уже не хотелось работать. Он, отдыхая, смотрел на лицо Лежащего перед ним и вбирал в свою память каждую линию, каждое движение скальпеля мастера. А там, внутри него, как будто туманный белый полог возникал перед его памятью, и дети-звери становились безобиднее, невиновнее, и люди становились красивее, и Гримеру казалось, что они движутся к Городу, где он сможет помочь им. И запах исчезал и заменялся тишиною и ясным туманным воздухом, в котором уже не было страха и боли. Все переживает человек. Если дать ему возможность вернуться к жизни, ощутить чудо работы — он воскреснет. Никогда ничто не потеряно, человек может воскреснуть после креста, после гибели всего живого, потому что он может забыть, потому что он может желать, потому что он может жить в том, что сделает его счастливым, и поверьте мне, что это может произойти и никогда не поздно, даже умирая, ощутить в себе силу забыть, не помнить, но не помнить не забвеньем жестокости, а забвеньем любви и желания спасения всего, что остается после тебя. И Гример встал.
Что за руки подарила ему природа, что за время было у него за спиной, когда каждый день работа, рядом Муза, каждый день новые листы, которые его пальцами украшены узорами лесов, и гор, и морей, и богов, и деревьев, ронявших по осени свои золотые листы; и снова первый квадрат, там, где на вершине лба седые, мягкие, почти воздушные волосы кончаются, редко-редко серебрясь назад, между ними — первый квадрат. Миллиметр за миллиметром исчезали линии прежнего лица, таяли глаза и становились добрее, овал губ вытягивался, сплющивался и превращался в узкую нить, менялось лицо, и менялись глаза — только лицо становилось жестче, хищнее и наружу выступала улыбка, а жестокость пряталась за той улыбкой, но не могла исчезнуть совсем, а почти выступала из-под нее. И странно: глаза были добрее различимой жестокости. Видимо, глаза не менялись вовсе, только лицо назад они были жестки и тяжелы, а сейчас их недоброта в сравнении с жестокостью казалась добротою. Где была правда? В глазах? Но они были так различны в облике своем. В лице? Но оно менялось в зависимости от времени, которое выглядело подобно. Казалось, ничего не может быть страшнее этих тонких губ, морщин, прошитых красно-синими сосудами, этой жесткости, которая прикидывалась улыбкой и нежностью, вниманием, и состраданием, и участием. Не может? Может! Это было еще доброе лицо — оно прикидывалось, значит, иногда было не самим собой. Это, пожалуй, было даже прекрасное лицо, конечно, не такое, как второе, которое было белым, добрым, мудрым, совершенным. Но когда кожурой колбасы, шелухой вареной картошки и это лицо легло на белую поверхность таза и смешалось с первыми двумя и уже трудно было различить, какая кожа принадлежит какому лицу,