Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Недолго же продлился его триумф.
Гигантские альбатросы еще не успели вернуться из своей третьей «иммиграции» с тех пор, как он провозгласил себя «королем Худа», а все, казалось, уже было кончено. Из его богатств осталось только золото, которое здесь ему было абсолютно ни к чему, а из пленников выжили только слабоумный норвежец да пара португальцев.
Но он все равно будет бороться.
Бороться, трудиться, бить и неистовствовать — вот и все, что ему оставалось на этом свете. По этой причине его постоянно снедала лихорадочная жажда деятельности, которая не давала ему ни минуты покоя и вынуждала каждый вечер валиться с ног от усталости.
Он сжег книги.
Его толкнула на это убежденность в том, что из-за них он расслабился, потерял время, необходимое для сна, забил себе голову дурацкими идеями, и он вслух зарекся, что больше не прочтет ни строчки, проклиная тот день, когда ему вздумалось научиться читать.
— Это просто смешно, — сказала Малышка Кармен, наблюдая, как он швыряет книги в огонь. — Нет ничего плохого в том, чтобы уметь читать, другое дело — двадцать раз перечитывать, как ты, «Одиссею». Чего ты ждал? Что превратишься в Одиссея?
— Да что ты знаешь об Одиссее?
— То же, что знают все: он был сумасшедшим, отправившимся на войну, которая его совершенно не касалась, бросив в одиночестве замечательную жену. — Она улыбнулась. — Плохо то, что она не сбежала с первым постучавшимся в дверь, вместо того чтобы ждать его годами.
— Ты бы не стала его ждать?
— Конечно нет, — тут же ответила она. — Мужчина, который по своей воле идет на войну, заслуживает лишь забвения и смерти. Какое, к черту, Одиссею было дело до того, спала Елена с Парисом или нет? Почему это Пенелопа должна была сидеть дома, пока ее муж пытался вернуть Елену старому маразматику? Эта «Одиссея», которая так тебе нравится, — всего-навсего дурацкая история, написанная мужчинами, которые предпочитали поубивать друг друга вместо того, чтобы заниматься любовью со своими женами. — Она презрительно улыбнулась. — Считается же, что эти самые греки все были наполовину содомитами.
Он взглянул на нее с изумлением:
— Что ты хочешь этим сказать?
— То, что сказала. Что они совокуплялись друг с другом, и поэтому им так нравилось вместе ходить на войну!
Игуана Оберлус несколько минут молчал, роясь в памяти, и смотрел, как пламя пожирает том «Хитроумного идальго Дон Кихота Ламанчского».
— На моем последнем корабле застукали вдвоем пару юнг, — наконец сказал он. — Они были еще совсем юнцы, но капитан Харрисон приказал связать их нос к носу и повесить за бортом, так чтобы ноги были в воде, и их откусили акулы. Господи, как же эти юнги кричали! — прибавил он. — Один помер той же ночью, другому прижгли культи каленым железом и ссадили на берег в Ямайке. — Он поцокал языком — Капитан уверял, что один содомит наносит команде больше вреда, чем цинга, потому что после шестимесячного плавания китобой, даже тот, что мужик мужиком, может поддаться искушению.
Она взглянула на него лукаво:
— Ты ни разу не поддался?
Оберлус со смехом сказал:
— Да кто бы стал искушать меня, с эдакой физиономией? — И уже другим тоном продолжил: — Даже содомиты не желали иметь со мной дела. — Он поворошил палкой золу от книг. — Известно ли тебе, что я никогда ни с кем не говорил больше пяти минут? Похоже, никому не нашлось, что мне сказать. — Он покачал головой, словно отказывался верить в собственное прошлое. — Просить уделить чуть больше пяти минут внимания на протяжении всей жизни — не слишком обременительная просьба, тем не менее мне никогда столько не уделяли.
— Для человека, который заявляет, что ему плевать на человечество, ты чересчур себя жалеешь, — заметила Малышка Кармен. — Или ты оправдываешься?
Он взглянул на нее с плохо сдерживаемой яростью — или, может быть, с презрением.
— Нет. Я не нуждаюсь в оправдании, — сказал он резко. — И меньше всего перед тобой — той, которой нет оправдания.
— Откуда в тебе такая уверенность? Что тебе вообще известно о моей жизни?
— Мне достаточно того, как ты себя ведешь с того времени, как появилась здесь, — ответил он. — В тот день, когда ты не смогла в меня выстрелить — и это после всего того, что я с тобой сделал, — я понял, какова ты на самом деле.
— Не всем же нам быть убийцами.
— Убить меня в тот момент было твоим долгом. Но ты этого не сделала, потому что тебе нравилось, чтобы я, отвратительное существо, к которому никто сроду не приближался по собственной воле, держал тебя в рабстве. Кто еще стал бы дрючить тебя в задницу или стал бы унижать тебя, как я? Тебе будет непросто найти такого, как я, если однажды удастся от меня избавиться. Если у тебя получится, если удерешь, закончишь шлюхой в портовом кабаке, ложась под любого в обмен на несколько монет, чтобы отдать их сутенеру, который будет тебя драть. Вот она, твоя суть, — заключил он. — У меня и то больше шансов изменить физиономию, чем у тебя — изменить наклонности.
Малышка Кармен нежно погладила раздувшийся живот, который, казалось, вот-вот лопнет.
— Ребенок заставит меня измениться, — уверенно сказала она — Это будет прекрасный малыш, мне будет кому посвятить жизнь. Когда у женщины появляется ребенок, она забывает свои фантазии.
Он долго на нее смотрел. Наконец покачал головой:
— Ты — нет. Тебя никто не заставит их забыть. Такой ты уродилась, такой и помрешь.
* * *
Схватки начались в середине дня, и она кричала в течение нескольких часов, обливаясь потом и корчась, плача, молясь и осыпая ругательствами «проклятого отвратительного урода, который заставил ее зачать другого урода, который собирается убить ее изнутри».
Игуана Оберлус хранил молчание в ожидании, пытаясь не забыть полученные указания и стараясь не думать о том, что время пришло и очень скоро ему предстоит принять самое важное решение в жизни.
Ребенок, которому предстояло родиться, был его ребенком — тем единственным, что он мог считать по-настоящему своим в этой жизни. А также единственным напоминанием о себе, которое он оставит на свете, когда умрет. И все же он рассчитывал, что ему хватит смелости бросить ребенка в пропасть, по крайней мере до того, как он заплачет, если, конечно, придет к заключению, что он и его пленница породили очередного Оберлуса.
Он уже давно размышлял об этом, и был даже такой момент — до прихода английского корабля, — когда он подумал: а что, может быть, ребенок и смог бы жить на острове, где нет зеркал и где никто никогда не посмел бы ему сказать, какое у него лицо?
Он был бы его сыном, его наследником, королем Худа и всех его рабов и богатств, воспитанным своим отцом в убеждении, что они двое правы и совершенны и, так как они еще и сильны, остальные люди должны им служить и подчиняться.
Однако теперь даже эта мечта оказалась неосуществимой, и, родившись уродом, ребенок был обречен идти по его стопам — не как принц-наследник острова, а как самое отвратительное из всех живых существ.