Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но не пол же тот грязный, не мрачные стены, не запах параши ты полюбил — а вот этих самых, с кем ты поворачивался по команде: что-то между вашими душами колотившееся; их удивительные иногда слова; и родившиеся в тебе именно там такие освобождённые плавающие мысли, до которых недавно не мог бы ты ни допрыгнуть, ни вознестись.
Ещё до той первой камеры тебе чту стоило пробиться! Тебя держали в яме, или в боксе, или в подвале. Тебе никто слова человеческого не говорил, на тебя человеческим взором никто не глянул — а только выклёвывали железными клювами из мозга твоего и из сердца, ты кричал, ты стонал — а они смеялись.
Ты неделю или месяц был одинёшенек среди врагов, и уже расставался с разумом и жизнью; и уже с батареи отопления падал так, чтобы голову размозжить о чугунный конус слива — и вдруг ты жив, и тебя привели к твоим друзьям. И разум — вернулся к тебе.
Вот что такое первая камера!
Ты этой камеры ждал, ты мечтал о ней почти как об освобождении, — а тебя закатывали из щели да в нору, из Лефортова да в какую-нибудь чёртову легендарную Сухановку.
Сухановка — это та самая страшная тюрьма, которая только есть у МГБ. Ею пугают нашего брата, её имя выговаривают следователи со зловещим шипением. (А кто там был — потом не допросишься: или бессвязный бред несут или нет их в живых).
Сухановка — это бывшая Екатерининская пустынь, два корпуса — срочный и следственный из 68 келий. Везут туда воронками два часа, и мало кто знает, что тюрьма эта — в нескольких километрах от Горок Ленинских и от бывшего имения Зинаиды Волконской. Там прелестная местность вокруг.
Принимаемого арестанта там оглушают стоячим карцером — опять же узким таким, что если стоять ты не в силах, остаётся висеть на упёртых коленях, больше никак. В таком карцере держат и больше суток — чтобы дух твой смирился. Кормят в Сухановке нежной вкусной пищей, как больше нигде в МГБ, — а потому что носят из дома отдыха архитекторов, не держат для свиного пойла отдельной кухни. Но то, что съедает один архитектор — и картошечку поджаренную и биточек, делят здесь на двенадцать человек. И оттого ты не только вечно голоден, как везде, но растравлен больнее.
Камеры-кельи там устроены все на двоих, но подследственных держат чаще по одному. Камеры там — полтора метра на два.[54]В каменный пол вварены два круглых стулика, как пни, и на каждый пень, если надзиратель отопрёт в стене английский замок, отпадает из стены на семь ночных часов (то есть, на часы следствия, днём его там не ведут вообще) полка и сваливается соломенный матрасик размером на ребёнка. Днём стулик освобождается, но сидеть на нём запрещено. Ещё на четырёх стоячих трубах лежит как доска гладильная — стол. Форточка всегда закрыта, лишь утром на десять минут надзиратель открывает её штырём. Стекло маленького окна заарматурено. Прогулок не бывает никогда, оправка — только в шесть утра, то есть, когда ничьему желудку она ещё не нужна, вечером её нет. На отсек в семь камер приходится два надзирателя, оттого глазок смотрит на тебя так часто, как надо надзирателю шагнуть мимо двух дверей к третьей. В том и цель беззвучной Сухановки: не оставить тебе ни минуты сна, ни минут, украденных для частной жизни, — ты всегда смотришься и всегда во власти.
Но если ты прошёл весь поединок с безумием, все искусы одиночества и устоял — ты заслужил свою первую камеру! И теперь ты в ней заживишься душой.
И если ты быстро сдался, во всём уступил и предал всех — тоже ты теперь созрел для своей первой камеры; хотя для тебя же лучше не дожить бы до этого счастливого мига, а умереть победителем в подвале, не подписав ни листа.
Сейчас ты увидишь впервые — не врагов. Сейчас ты увидишь впервые — других живых,[55]кто тоже идёт твоим путём и кого ты можешь объединить с собою радостным словом мы.
Да, это слово, которое ты, может быть, презирал на воле, когда им заменили твою личность ("мы все, как один!.. мы горячо негодуем!.. мы требуем!.. мы клянёмся!..") — теперь открывается тебе как сладостное: ты не один на свете! Есть ещё мудрые духовные существа — люди!!
* * *
После четырёх суток моего поединка со следователем, дождавшись, чтоб я в своём ослепительном электрическом боксе лёг по отбою, надзиратель стал отпирать мою дверь. Я всё слышал, но прежде, чем он скажет: "Встаньте! На допрос!", хотел ещё три сотых доли секунды лежать головой на подушке и воображать, что я сплю. Однако, надзиратель сбился с заученного: "Встаньте! Соберите постель!"
Недоумевая и досадуя, потому что это было время самое драгоценное, я намотал портянки, надел сапоги, шинель, зимнюю шапку, охапкой обнял казённый матрас. Надзиратель на цыпочках, всё время делая мне знаки, чтоб я не шумел, повёл меня могильно-бесшумным коридором четвёртого этажа Лубянки мимо стола корпусного, мимо зеркальных номеров камер и оливковых щитков, опущенных на глазки, и отпер мне камеру 67. Я вступил, он запер за мной тотчас.
Хотя после отбоя прошли каких-нибудь четверть часа, но у подследственных такое хрупкое ненадёжное время сна и так мало его, что жители 67-й камеры к моему приходу уже спали на металлических кроватях, положив руки сверх одеяла.
Разные притеснительные меры, в дополнение к старым тюремным, изобретались во внутренних тюрьмах ГПУ-НКВД-КГБ постепенно. Кто сидел тут в начале 20-х годов, не знали этой меры, да и свет на ночь тогда тушился, по-людски. Но свет стали держать с логическим обоснованием: чтобы видеть заключённых во всякую минуту ночи (а когда для осмотра зажигали, так было ещё хуже). Руки же велено было держать поверх одеяла якобы для того, чтобы заключённый не мог удавиться под одеялом и так уклониться от справедливого следствия. При опытной проверке оказалось, что человеку зимой всегда хочется руку эту спрятать, угреть — и потому мера окончательно утвердилась.