Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она шла к вагону, неуклюже загребая ногами, тощими, в темных грубых ботинках, несусветная кофта натянута на лопатках. Некрасивая, жалкая, господи… И только затылок был прежний – светлый, плюшевый. Детский. У подножки она оглянулась еще раз, посмотрела мокрыми перепуганными глазами, но Копотов уже шел к стоянке такси, почти бежал. Облегчение, постыдное, яркое, как воздушный шар, парило у него над головой в тонком сером воздухе, обгоняло, норовило сорваться с невидимой нитки. Еще одна незапланированная трата, последняя. И жизнь снова пойдет замечательным привычным чередом.
Таксист, вопреки теории вероятности, оказался тот же – неторопливый, в порнографических усах. Читал, поджидая клиентов, Копотов, садясь, привычно подсмотрел – Достоевский. Однако. Спасибо, хоть не по-русски. А я думал, это вы уезжаете. Копотов удивился – почему? Тот, кто остается, всегда больше грустит. Ваша подруга была очень грустная. Копотов раздраженно поправил – она не моя подруга.
– Всё равно очень грустная.
Таксист глубокомысленно покачал головой, покалеченной Достоевским, тронулся, и Копотов, провожая глазами вечернее небо, сырость, мглу, отплывающий вокзал, вдруг вспомнил, как она посмотрела на розы – мелкие, зимние, суховатые, и сказала удивленно – смотри, они даже в январе живые, – а потом плакала ночью, каждую ночь – тихонько, как будто скулила; а он ни разу не постучался, не вошел, только злился, проходя мимо чуть приоткрытой двери и подбирая с пола там – носок, тут – мятую футболку. Какая страшная бардачница все-таки. Никакого порядка. Ни в жизни. Ни в голове.
Дом никуда не делся, слава богу. Копотов махнул рукой соседям, совершающим оздоровительный ежевечерний моцион, вдохнул побольше воздуха – синего-синего, мягкого. Чудесного. Скоро январь закончится. Зацветет миндаль. Всё будет хорошо. Слава богу, что она уехала. Копотов отпер дверь и по невытравимой русской привычке пошел сразу на кухню.
На холодильнике, прижатая пузатой сувенирной матрешкой (только она могла догадаться привезти такую дрянь), висела записка.
Покорми, пожалуйста, Гитлера.
Он понял – сразу, махом, точно налетел лицом на не видимую в темноте ветку. И ее худобу, жалкую, невозможную, особенно торчащий сзади, на шее, острый, как камешек, позвонок. И то, как она смотрела на розы. И то, как плакала ночью в комнате – среди разбросанных, расползшихся по углам маленьких вещей.
Попрощаться! Господи. Попрощаться, идиот!
Копотов вдруг всхлипнул, рывком распахнул шкаф, еще шкаф, холодильник – здоровая разноцветная еда в красивых упаковках, обезжиренная, без сахара и холестерола, богатая клетчаткой, не содержащая ГМО, – коты такого не жрут, и правильно делают. Копотов выхватил наконец коробку сухого корма, громыхнул – слава богу, осталось еще, и сразу почти увидел припрятанное в уголке. Консервы, тоже кошачьи. Сложены аккуратным зиккуратом. Самые дорогие. Он отказался покупать – еще не хватало! Тунец в сливочном соусе. Кролик с креветками. Я себе такое позволить не могу! Когда успела? На что? Копотов с острым, жарким чувством стыда вспомнил, как она копалась в кошельке, шевеля губами, – всё пыталась перевести евро в рубли. Кем она вообще работала? На что жила? Что делала, когда закончились все эти Костики, Виталики и Коти? Когда все ее бросили? Разлюбили? Все. Даже он сам.
Единственный, кто у нее остался, – этот чертов Гитлер.
Копотов распахнул дверь – кота не было. Гитлер, – окликнул Копотов негромко. В живой изгороди что-то шуркнуло и затихло. Копотов громыхнул коробкой с кормом. Гитлер! Эй! Жрать хочешь? Нет ответа. Копотов пересек крошечный дворик, заглянул под черные глянцевитые кусты, хлопнул калиткой и оказался на улице, праздничной, заграничной, ночной. Румяные, уютные фонари. Пряничные домики. Сахаристая изморозь. Рождество. Гензель и Гретель. Самое безопасное место в мире. Как в детстве. Только совершенно, совершенно чужое. Чур, я в домике. Это она так говорила – чур, я в домике. Дурочка, вечно пряталась в одно и то же место – под обеденный стол. Сидела там, занавесившись тяжелой скатертью. Маленькая, теплая, доверчивая. Ахала восторженно: как ты меня нашел? Из роддома приехала в розовом атласном одеяльце. Как Копотов боялся, что ее украдут! Хорошенькая, как кукла. Веселая. Бежала на толстых ножках, смелась колокольчиком. Бабуля ее так и звала – Колокошка. На улице все оборачивались, улыбались. Точно украдут! Цыгане. Вот же дура! Копотов сгребал ее в охапку, прижимал к себе, трясясь от нежности и злости.
Ты кого любишь больше всех на свете? Никогда не задумывалась даже. Саню!
Копотов вдруг побежал, не замечая, что плачет, вообще ничего не замечая. Гитлер! – орал он по-русски. – Гитлер! Гитлер! В пряничных домиках засуетились. Захлопали там и тут двери, загомонили удивленные, негодующие голоса. Копотов заметался среди грубых лающих фраз, виляя, уворачиваясь, шарахнулся от чьей-то красной морды, не признав соседа, милейшего, деликатного, совершенно одинокого. Как и он сам. Как он сам.
Гитлер! Гитлер! Пустите, суки! Да Гитлер же!
Из-за угла уже выворачивала хищный нос полицейская машина, вырывая из темноты то синие, то белые сполохи, и крик сирены, истошный, отчаянный, на мгновение заглушил Копотова и снаружи, и внутри.
Кто-то наступил на упавшую коробку с кошачьим кормом и машинально извинился.
Гитлер пришел только утром. И следующим тоже. И после следующего. Долго и терпеливо сидел у закрытой двери. Никак не мог смириться. Еще через месяц дом сдали веселой, крепкой паре, белобрысой и счастливой до полной потери половых различий. Непохожей была только такса – в отличие от хозяев длинная, черная и гнутая, как обгорелая спичка. Таксу звали Ева.
Гитлер всего один раз посмотрел на нее из-под вечно живых лавровых кустов.
И тоже исчез.
Рыбушкина Наталия Владимировна, 15.7.1855, дочь инженер-технолога, коллежского секретаря Владимира Александровича Рыбушкина (православного вероисповедания) и его законной жены Надежды Леонидовны (лютеранского вероисповедания). Восприемники: инженер-механик, надворный советник Николай Николаевич Зяблов, капитан 2-го Уссурийского железнодорожного батальона Василий Степанович Мещеряков и жена личного почетного гражданина Амалия Федоровна Аделунг (метрич. кн. Архангельской церкви).
В церкви было душно. Амалия Федоровна, полная, кислая, прела в громких парадных шелках и шепотом проклинала старенького священника, медлительно осуществлявшего свое медлительное таинство. Гневила, старая дура, Бога. Помазуется раба Божия Наталия елеем радования, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Ну, наконец-то! Аминь! Зудели мухи, отец, затянутый в отлично вычищенный мундир инженера и атеиста, вполголоса обсуждал дела с дядей Колей Зябловым, и только маменька всё время улыбалась, как будто действительно понимала, что происходит, – и пот у нее на верхней губе был щекотный и совсем-совсем золотой. Когда приобщенную и новообращенную рабу божию понесли наконец домой, небо над городом потемнело и с коротким полотняным хрустом разорвалось. Отец, панически боявшийся инфлюэнцы, выхватил увесистую розовую Тусю у Амалии Федоровны и побежал вдоль улицы, высоко задирая худые неловкие ноги и пытаясь фуражкой прикрыть дочь от первых капель, которые тяжело запрыгали по дороге, на мгновение обрастая пушистой пылью, – словно ртутные шарики, закатившиеся под диван…