Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Есть мнение, что художественный стиль Энку топорный. Я думаю, что это — топорное определение.
Энку сохраняет первозданность материала. Он не пытается лишить дерево слоистости и даже трещиноватости, столь же диких и естественных, как фактура скал, поднимающихся над горным потоком. Никогда Энку не унижает свое искусство попытками толковать естественную форму пенька или сучка как руку, или спину, или клюв — обыкновение, приводящее в восторг многих обывателей от искусства. Материал должен быть только материалом, наиболее удобным для воплощения художественного замысла. Для замысла Энку подходит дерево, подвергнутое решительному и резкому жесту резца, — ничего, кроме резца и древесины: ни краски, ни шабровки, ни лака, ни политуры… Мгновенное выполнение замысла, колдовская импровизация, десяток ударов и срезов — и вот еще одна «молитва» странника: Будда, одиннадцатиликая богиня Каннон, дух Фудо-мёо… а по существу люди, которых встречает Энку на своем пути, крестьяне его родных гор, одаренные любовью художника, не ждущего от жизни никаких иных благ, кроме воплощения своей любви к народу.
Эмпедокл отказался стать властителем, когда это было ему предложено: он предпочел остаться странником, поучать и творить чудеса в помощь простым людям. У Энку тоже были возможности замкнуться в тишине монастырского академизма. Но он отверг путь Хинаяны и избрал противоположное. Что-то ироническое есть в его творениях — веселость, лукавство, а может быть, даже скрытая, косвенная насмешка над дворцовой прилизанностью и парадной красивостью искусства, завербованного властителями.
Нет, он не был дрессированным слоном, завлекающим своих сородичей в коварный плен, в ямы покорности! Он был художник, взращенный горами и чуждый конформизма!
Как хорошо, что в истории японской культуры он существовал!
Он существовал, хотя его и забывали, и делали вид, что его нет, что он топорный. Но ведь в истории великих цивилизаций есть тема, пока еще мало разработанная, а между тем необычайно интересная и важная: тема о том, как замалчивались, как искажались — и даже уничтожались! — материалистические учения, демократические школы в искусстве. Материализм обычно был связан с демократическим мировоззрением. А властители, от которых в большой мере зависело распорядиться судьбой философской или научной школы, обычно были на стороне идеализма, то есть антидемократии. Примеры тому можно найти и в древней Греции и в древней Индии. Так случилось и с художественным стилем великого Энку. Только после разгрома всей полицейско-генеральской Японии, когда разжались и ослабли наручники, в которые были закованы руки творцов, удалось освободить Энку из тюрьмы забвения. И тогда его замечательное творчество стало достоянием великого японского искусства — не меньшим, чем творчество времен Хэйана и позднейших эпох.
Это не значит, конечно, что не было других путей демократизма в истории искусства Японии. Но Энку — один из самых гениальных.
Мы тряслись по разъезженной дороге, вдоль которой ютились деревни. Тут было тесно. Каждый горизонтальный клочок земли был возделан, так что горы держали себя столь отвесно, несомненно, от необходимости: им негде было разложить свои склоны. Это было мне очень понятно на основе собственного горького опыта: сидишь в японском домике на полу на собственных коленках и час и два, ноги уже занемели, а вытянуть их нельзя — некуда!
Людей мы видели мало. Только изредка большие и старые грузовики, треща и дымя, проплывали мимо, нагруженные чемоданами. На чемоданах, а то и в креслах сидели женщины, одетые в бархат или укутанные в меха. Мне перевели, что это эвакуированные дворяне перевозят барахло из своих деревень в город.
Наконец забрались в самые глухие места; железная дорога осталась где-то справа, синяя река внизу исчезла. Узкая улочка очередной деревни вдруг кончилась, и здесь мы увидели большую толпу детишек с флажками, сделанными из бумаги. Мальчики были одеты во френчики и длинные, из военной ткани брюки, застиранные, но отглаженные, на головах у них были солдатские картузики, лица серьезные, как у взрослых мужчин. У девочек длинные волосы, обрезанные челкой над самыми бровями, платьишки тоже старенькие (или из старого), зато их мордашки над безупречно белыми и выглаженными лепестками воротников сияли откровенным любопытством.
Дети махали флажками и что-то кричали. Они бросились к машине, окружили нас и сразу смолкли, зная, что нечто должно состояться. Они смотрели на нас глазами, блестевшими, как черный лак. Тогда из толпы вышел невысокий человек с длинными волосами и могучим, красивым лбом и низко склонился в приветствии. Оказалось, что он возглавлял встречу. Он пригласил нас следовать за собой.
Тропинка вела вверх. Мы перешли по мостику, сделанному из трех неотесанных бревен, миновали холодок и речное бульканье ущелья, поднялись еще выше, прошли мимо маленьких тутовых деревьев, мимо рисовых полей с обеденный стол величиной, мимо виноградника, который уместился бы в комнате и был устроен так, что лозы создавали крышу на уровне человеческих плеч, как в Узбекистане.
Улица в деревеньке была чисто подметена, узенькая, не более чем в три метра. Вдоль нее топорщилась неразбериха заборчиков, навесов, пристроек к пристройкам, как бы птичников, из которых и впрямь доносилось квохтанье кур. Основательных домов не замечалось: все шестьдесят дворов жили плохо. Над низкими, толем крытыми крышами близко стояли конические горушки, по-верблюжьи клочкасто покрытые кустарником, — вулканята.
Наконец за поворотом, на склоне, мы увидели настоящее строение, над ним поднималась крутая черепичная крыша. Это и был буддийский храм Хориндзи, покинутый, потому что у деревни не хватало денег на содержание священника. Мне предложили войти.
Там было полутемно и пусто. Там был только один человек — женщина на коленях у края подмостков, как бы на сцене. За нею белели оклеенные бумагой рамы дверей. Она оставалась в таком положении, пока я не подошел к ней близко. Тогда она поклонилась еще раз, по женскому этикету приложившись лицом к полу, и отодвинула передо мной створку двери.
Я снял обувь и вошел. Это был маленький дом, построенный внутри большого храма. Все было черно вокруг от копоти. Посредине в полу была четырехугольная неглубокая яма, полная золы; в ней горел костерок, и над ним на обуглившемся шесте, захваченный грубым крюком, висел чайник невероятной давности.
Я чувствовал себя неловко, не знал, что делать, и спросил переводчика, удобно ли сейчас поднести шоколад. Он кивнул утвердительно, и я передал ей коробку.
Она опять стояла передо мной на коленях. Она приняла