Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Дурень ты, дурень, – дрогнувшим голосом чуть слышно сказал Иван Ефремович и, отшагнув от койки, выбросил опорную ногу за низкий порожек дома. Вставал новый день, и надо было приготовиться к нему честь честью.
Толстый розовый клюв нарисованного на клеенчатом коврике лебедя, его несуразно длинная белая шея и аляповатые цветы, то ли в пруду, то ли в луже, в какой-то мере соответствовали представлению многих обитателей поселка о красоте и роскоши. И Ксения, и Адам посмеивались над ковриком, но только в отсутствии Глафиры Петровны, иначе бы та горячо обиделась.
Забываясь, Адам уже стал говорить связными фразами, иногда поражающими воображение Ксении.
– У нас с тобой своя шкала эстетических ценностей, у нее – своя, это нормально, у Глафиры ведь не было такой мамы и такой бабушки, как у тебя, – однажды сказал Адам и побледнел от сказанного: очень уж оно не вязалось с положением деревенского пастуха Лехи-пришибленного.
Побледнела и Ксения.
– Алеша, ты кто? – пресекающимся голосом спросила девушка.
– Сам не знаю. – Его слова прозвучали настолько искренне и печально, что добавить к ним было нечего – все, что ни добавишь, лишнее.
Любовь юной Ксении крепко всколыхнула душу Адама и дала ему новые жизненные силы. Близость с девушкой подействовала на него, как сказочная живая вода, не иначе. Он чувствовал в себе перемены день ото дня, чувствовал крепость духа и тела, даже несмотря на покушение Ванька, на поломанные ребра и ноющую боль в ногах – им, видимо, тоже досталось как следует.
– Алеша, ты кто, расскажи!
Он только виновато улыбнулся в ответ и пожал плечами.
А кто он теперь, действительно? Кто он? Деревенский пастух Леха-пришибленный? Алексей Петрович Серебряный? Главный хирург военно-полевого госпиталя Адам Сигизмундович Домбровский? Откуда он взялся в этом степном поселке? Он помнил начало войны, помнил отдельные сцены прифронтовой госпитальной жизни, но ведь теперь война закончилась, и, говорят, она длилась четыре года – 1419 дней. Первый год он частично помнил, а где остальные три?
Ксения давно понимала, что у ее Алексея есть тайна. Теперь, в конце июня 1945 года, у Ксении, кажется, появилась и своя тайна – от мамы, от бабушки, от тети Глаши, даже от Алексея и вообще ото всех на белом свете… Да, кажется, тайна возникла, и беречь и прятать ее нужно было и день, и ночь…
Бог дал родных,
чтобы учиться на них любви.
Ф.М. Достоевский
XXXII
Банальная истина: едва наступив, каждая следующая секунда становится минувшей, а каждая будущая – настоящей. Все знают об этом, но редко кто чувствует движение времени, а говоря проще, свое соскальзывание, как по крутому склону, – в небытие или в вечность? Ответа на этот вопрос пока нет, и, наверное, так лучше для каждого из нас.
За долгий век мимолетной жизни тысячи людей пересеклись с Марией Александровной. Если представить ее судьбу как большое поле, то оно было исключительно многолюдно. Многим она помогла, а многих и спасла от неминуемой гибели – очевидно, так было предопределено ей свыше, такой дан удел. Она никогда не думала и не говорила о своем “служении людям”. Она просто была сама собой, жила, как мама учила в том далеком 1911 году, в незабываемом Николаеве: “Держись веселей, Маруся, и помни о других!” Навсегда остался в памяти Марии Александровны тот миг, когда мама ловко поправила белый воротничок ее форменного гимназического платьица приготовишки холеными, нежными руками с длинными пальцами…
Жизнь и судьба Александры Александровны по сути своей были схожи с жизнью и судьбой старшей сестры Марии, которую она не видела до сих пор, но после Праги о которой точно знала: “Жива, жива Маруся, и она обязательно найдет меня. Когда и как, одному Богу известно, но найдет непременно!” А пока Александра Александровна жила, как мама учила, еще давным-давно, году в 1926-м, на берегу Авачинской бухты, поправляя красными, пропахшими свежей рыбой, разбитыми работой на рыбозаводе, опухшими пальцами шарфик на тонкой шее дочери: “Тримайся веселiше, Сашуня, та пам'ятай про iнших!”*.
* “Держись веселей, Сашуля, и помни о других!” (укр.)
Под знаменитым ныне Эль-Аламейном фельдмаршал Роммель получил из ставки приказ, вошедший в историческую литературу как “указ о заложниках”, в котором было недвусмысленно сказано, что британских военнопленных следует уничтожать, дабы не тратить воду, силы и средства на их содержание. Специальный приказ был завизирован лично Гитлером. Офицер связи передал его под подпись осенним вечером 1942 года, на марше, в пустыне, близ населенного пункта Сиди-Баррани.
До захода солнца оставались минуты. Роммель и его начальник штаба Вестфаль вышли из бронированного “Мамонта” (огромного автомобиля, захваченного у британцев) и спрятались от северного ветра за его циклопическим кузовом. Сначала бумагу прочитал Роммель и протянул ее Вестфалю, тот прочитал и вернул листок фельдмаршалу. Помолчали, глядя, как удаляется танкетка с фельдъегерем и как быстро надвигается на песчаные буруны ночь, как уходит отовсюду свет, словно впитывается в бескрайние волнообразные пески, еще недавно яркие, желто-серые, а теперь темно-серые.
– У вас есть зажигалка? – спросил Роммель.
Вестфаль не сразу нашарил в кармане модную в те времена английскую зажигалку. День стремительно угасал.
– Мы не можем ожесточать войска, – сказал фельдмаршал усталым, бесцветным голосом, настолько безадресным, что было неясно, о каких войсках он говорит – германских или британских. А может быть, о тех и других одновременно… Во всяком случае, жизнь показала, что он был дальновиден: если бы Роммель принял приказ к исполнению, трудно сказать, как бы сложилась судьба тех десятков тысяч немецких солдат, что вскоре попали в плен в Тунисе.
Словно завеса, упала на пустыню темная ночь.
Роммель поджег листок с личной подписью фюрера. Бумага была очень плотная, высочайшего качества и горела медленно, притом не рассыпаясь в прах, а только чернея и скукоживаясь, – пламя было далеко видно в черной мгле ночной пустыни с беззвездным небом над ней. Наконец листок догорел. Обжигая пальцы, фельдмаршал бросил его перед собой и затоптал, перемешав с песком. За полтора года беспрерывных маневров и боев в пустыне, постоянно находясь в боевых порядках своих войск, Роммель устал до высшей степени изнеможения, здоровье его было крепко подорвано, да плюс ко всему еще мучила экзема, особенно нестерпимая в лютый дневной зной и ночной холод Сахары, среди неодолимого моря песчаной пыли.
За всю историю второй мировой войны это был единственный приказ фюрера, сознательно уничтоженный его высокопоставленным подчиненным. Рассказ генерала Вестфаля об этом эпизоде содержится в материалах Нюрнбергского процесса.