Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы решили, что этим дело и кончилось, но ошиблись. Неожиданно бритоголовый парень вновь вышел на платформу, но уже не один, а с другом, таким же бритоголовым, но в габаритах раз в пять побольше. Это был здоровенный качок с бычьей шеей, которую украшала золотая цепь размером с велосипедную. Отдельно следует сказать о выражении его лица.
Однажды, еще пятилетним ребенком, помню, как-то раз я корчил страшные рожи перед зеркалом. За этим занятием меня и застала тетя, которая сильно разволновалась и сказала мне, что так делать нельзя, а то, мол, если б кто-нибудь меня ненароком напугал в эту минуту, лицевые нервы парализовало б и дурацкое выражение лица осталось на всю жизнь. Так вот, если верить моей тете, то этого качка, видимо, напугали в тот момент, когда он, грозно насупившись, крикнул: «ЧТО?!!!!!!» Иногда, правда, выражение его лица чуточку смягчалось и тогда, казалось, что он спрашивал: «НЕ ПОНЯЛ?!»
Мы увидели, как этот свирепый качок подошел к начальнику поезда, направлявшегося к вагону, и что-то сказал ему коротко, при этом несколько раз взмахнув перед носом начальника руками с пальцами веером. Начальник пытался возразить, но свирепый еще несколько раз взмахнул руками с растопыренными пальцами и даже подтолкнул собеседника в сторону привязанной лошади. Мужчина развел руками, послушно отвязал коня и повел его к поезду. Качок отстранил в сторону Аллочку и дал пинка кобыле, замявшейся на половине пути. Лошадь скрылась в тамбуре, следом за нею свирепый втолкнул своего товарища. Начальник всплеснул руками и вслед за качком вошел в вагон. Поезд тронулся и поехал.
Мужичонка, прятавшийся за расписанием, явно не ожидал такого поворота событий. Он выскочил из-за своего укрытия и побежал за вагоном, что-то крича на ходу и размахивая кулаками, а появившаяся в дверном проеме Аллочка что-то отвечала и разводила руками.
— Кажись, у мужика бизнес накрылся… — произнес я, но меня перебил Хобыч.
— Тише вы! — прикрикнул он и, указав на радиоприемник, приказал. — Слушайте!
«Но и протрезвев, — доносилось из динамика, — Всеволод Иванович сумел вспомнить лишь то, как приехал с друзьями в Москву. Как он оказался на железнодорожной насыпи, кто и за что выбросил его из поезда — остается загадкой».
Что вы спросили? Куда мы сейчас едем? Как куда? В ту самую деревню, навестить Сергея с Ириной, ну да, с той самой. Их сыну два годика недавно исполнилось…
— Вот это да! Кого я вижу! Мужики, гляньте-ка: это ж те самые ребята, с которыми мы в ту сторону ехали!
— Ну, точно! Смотрите-ка! Это же Хобыч! А вон и Аркаша с Михалычем!
— Здорово, мужики! Здорово!
— Ну, как, друга-то своего навестили?
— Да навестили, слава те господи. Да вот и он, кстати, проводить нас поехал. Cepera, смотри: это те самые мужики, с которыми мы в одном вагоне в эту сторону ехали!
— Правда, что ль? Да уж. Как говаривал прапорщик Попыхайло — старшина наш в училище — мало того что мир тесен, так еще и круг узок!
— А это Ирина, наверно? Нам Михалыч про вас рассказывал.
— Да нет, эту девушку зовут Таней.
— Ребята, а что это с вами случилось? У Аркаши вид такой, как будто головой асфальт утрамбовывал! Михалыч, а с тобой-то что стряслось? Откуда все эти ссадины?
— Да я с крыши упал.
Так что вы говорите? Как я на крыше оказался? Так это ж Хобыч посоветовал. Да вы обождите, я все по порядку расскажу. Я в двух словах.
Я сидел в избе вдвоем с Тимофевной — это Иркина мама, Серегина теща, стало быть, — а Хобыч, который спрятался в «скворешнике», ну, в смысле, в уборной, кричит мне:
— Михалыч! Полезай на крышу! Посмотри, может, сверху чем-нибудь сетку подцепишь и приподнимешь!
Я и полез. Сперва на чердак по той лестнице, с которой в прошлый раз Ира Шурика спустила.
Кстати, Шурик наш конкретно на бабах помешался. У него дома на стене висят три огромные карты — Москвы, России и всего мира, и отдельные точки на них красными флажками помечены. Я всегда считал, что он обозначил те места, в которых ему довелось побывать. Но однажды, рассматривая эти карты, я обнаружил, что эта деревня никак не отмечена, а на Тунисе, где мы прошлым летом вместе отдыхали, вообще черный крест стоит. Я спросил, почему это он Иркину деревню вниманьем обделил и почему так по-черному отнесся к Северной Африке, и он мне объяснил, что красными флажками помечает только те уголки земного шара и нашей родины, в частности, где переспал с кем-нибудь, а не где его с лестницы спустили, а на Тунис черный крест поставил за то, что портье в гостинице в ответ на вопрос, как у них насчет представительниц древнейшей профессии, вызвал полицию, которая на первый раз Шурика простила, но пригрозила, что в следующий раз его упекут в каталажку за аморальное поведение. Мы еще, когда сюда ехали, я об этих флажках Хобычу рассказал. Так он всю дорогу над Шуриком потешался.
Впрочем, к делу это не относится. Это я так, пока по лестнице поднимался, вспомнил.
А чердак, на котором я очутился, был того сорта помещением, имея которое, крайне тяжело, можно сказать, даже нереально оставаться практичным человеком по части ведения домашнего хозяйства, потому что невозможно удержаться от соблазна превратить его в склад барахла, место которому на свалке. Старые серванты и шифоньеры, велосипедные рамы и развалившиеся картонные коробки с учебниками, желтые страницы которых ломаются от прикосновения, мятые тетрадки и куклы с оторванными руками. Знаю, знаю — отрадно скрыться здесь летним днем от жары и переворошить все эти книжки, учебники, тетрадки, найти и перечитать сочинение, написанное в седьмом классе, отрядную песню, которую пели хором на пионерских парадах, и, конечно же, незатейливые стишки, переписанные из альбома подруги и когда-то — в пору первой любви — нашедшие отклик в душе.
Пусть не могу я быть нежнее,
но так короток встречи час!
Я даже нежностью своею
и то боюсь обидеть вас.
А звезды льются — не прольются,
и хоть озябли вы слегка,
но чтобы ваших плеч коснуться,
не поднимается рука.
И медлю я в апрельский вечер,
в озноб бросающий порой,
накрыть озябнувшие плечи
неосторожною полой.
И вы за то, что я робею,
меня простите. В этот час
я даже нежностью своею
и то боюсь обидеть вас.
Читаешь эти строчки, и пробуждается светлая грусть, ностальгия, — все это так романтично! — но как представишь себе, сколько водки отдано соседским мужикам за то, что они перли эти прабабкины гардеробы на чердак! Это вместо того, чтоб пустить все эти шифоньеры в печь на растопку! И потом, блокнотик старенький со стихами найти, юность, первую любовь вспомнить, допустим, приятно, но когда ты видишь старый рассохшийся стол, который, казалось бы, только вчера стоял на кухне, накрытый клеенкой с подсолнухами, и ты ходил под него пешком, ты понимаешь, как быстротечно время, а это уже наводит на совсем грустные размышления. Но мрачному, пыльному чердаку этого мало, он еще и корит тебя за то, что ты понапрасну транжиришь время, которое и так летит как нож со стола. Ну что этот стол?! Его еще родители твои наверх вынесли, и ты почтительно полагаешь, что они не пустили его на дрова из-за присущей им бережливости, аккуратности в отношении к вещам. Ну, а вот велосипед с покореженным колесом и полустершейся надписью «Школьник» на голубой раме? Его-то на чердак уже ты затащил! Затащил после того, как он провалялся за крыльцом два месяца, на протяжении которых ты каждый день откладывал ремонт на завтра и дождался, что мать попрекнула: «Не можешь починить, так хоть убери его, пока не заржавел!» И ты отнес его на чердак, дав себе слово заняться великом в ближайшую субботу после уроков, ну на худой конец, в воскресенье. А затем — хоп! — не успел и глазом моргнуть — как собственными руками сверху на этот «Школьник» громоздишь следующую велосипедную раму, уже побольше, красного цвета — «Минск». Да-да, а потом сюда выносятся старый буфет, шифоньер, коробка со старыми учебниками, корзина с письмами и тетрадками. И все это ставится в раскоряку, небрежно, — потому что ненадолго, временно, ведь каждый раз ты намереваешься через пару дней вернуться, чтобы разобрать старые книги и письма, и окончательно решить судьбу всей этой утвари. А через некоторое время твои дети, уже взрослые, разбирая на чердаке эту рухлядь, будут думать о превратностях судьбы, что вот-де родители так бережно к добру относились, никогда ничего не выбрасывали, берегли все, а за всю жизнь так ничего путного накопить не сумели.