Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это длинное письмо, как и некоторые другие сохранившиеся ранние письма Ерофеева[437], представляет собой не столько чистый образчик эпистолярного жанра, сколько писательское упражнение, попытку в очередной раз нащупать свой собственный, неповторимый стиль. Вот и макаберное его место (про ящур в Мышлино) — это не импровизация, а шутка из записной ерофеевской книжки 1965 года: «Осень 65 г. Ящур в Орловской губернии. Заболевших людей закапывают живьем. Не заболевших тоже закапывают, предварительно удавливая»[438].
Однако сейчас нам важнее обратить внимание на неожиданное признание Ерофеева, отчетливо диссонирующее с той общей гармонической картиной, которую он набрасывает в письме к сестре: «…я уже больше месяца как в Караваеве, изведал уже все мыслимые семейные наслаждения и начинаю томиться»[439]. По-видимому, ни привязанность к Валентине Ерофеевой, ни задушевные разговоры с ее матерью, ни даже любовь к маленькому сыну не могли перевесить стремления Ерофеева к свободе и одиночеству, к тому, о чем в финале одного из своих стихотворений написал Пастернак:
«Все беднее и желчнее с каждым часом. „Давно, усталый раб, замыслил я …“ и т. д.», — отметил Ерофеев в записной книжке 16 января 1967 года[441]. «…Никогда так легко не перенос нищета и одиночество „Никогда так легко“, п что аб свобода от всякой эротики, светлой и темной», — запишет он в своем блокноте в конце 1960-х годов[442].
9 февраля 1968 года Ерофеев по собственному желанию уволился из Специализированного управления связи № 5 треста «Союзгазсвязьстрой» города Люберцы. В течение почти полугода он с ватагой «владимирцев» мотался по Москве и Подмосковью, ночуя по квартирам и дачам своих близких и дальних знакомых. Лишь 30 мая 1968 года Ерофеев вновь устроился на работу — кабельщиком-спайщиком в СМУ ПТУС Московской области. Приятель, у которого он тогда временно жил, Юрий Гудков, рассказывает трагическую историю, якобы приключившуюся с ерофеевской бригадой осенью этого же года. Проверить ее подлинность, увы, возможным не представляется, однако Лев Кобяков и Наталья Шмелькова в разговоре с нами вспомнили: Венедикт рассказывал эту историю и им тоже. «Почти ежедневно на служебном грузовике Венедикт ездит на свои кабельные работы в Шереметьево. Однажды мы засиделись допоздна, и Ерофеев просыпает и опаздывает на работу. Трудно описать потрясение Венедикта, когда он узнает, что машина с его товарищами по бригаде перевернулась на пути к Шереметьеву и почти все люди погибли. Венедикт сильно запил и целый месяц „паркет казался ему морем“. А жена моя часто вспоминала, что Венедикту после потрясения долгое время снился один и тот же сон. Будто бы он идет по покатой крыше, поскальзывается, падает и повисает на руках на карнизе, потом срывается и… повисает в воздухе. Гибель бригады, в которой Венедикт несколько недель был бригадиром, и послужила толчком для создания поэмы „Москва — Петушки“»[443].
Ну, вот мы и добрались до самой важной точки нашего повествования, в которой Венедикт Ерофеев садится за «трагические листы» своей главной книги.
По многим признакам тот этап Веничкиной биографии, что разворачивается в восьми главках от Есино до Орехово-Зуева, является ключевым и переломным. Именно за этот примерно час пути ерофеевский герой достигает срединного рубежа между Москвой и Петушками, после которого совершенно изменятся повествовательный вектор поэмы, порождаемый ею мир, ее приемы и стиль. Все после Орехово-Зуева пойдет по-другому: линейное движение — будь то «травелог», «одиссея», «паломничество» или «квест» — пресечется и завернется круговым; пространство яви превратится в сон, наваждение, бред; привычное течение времени запутается и сорвется в провал. Но зато до Орехово-Зуева Веничка достигает кульминационной точки своего духовного развития и обретает всю полноту бытия. Мало того, что на этих перегонах он выпивает значительно больше, чем на других, — он еще и вступает в единый круг пьющих, а значит, поднимается до высшей формы возлияния — общего застолья, пира, «симпосия». Тот, кому герой поэмы себя противопоставлял («умный-умный в коверкотовом пальто», 162), те, кто казались ему странными («в коричневом берете и при усах», 162) или подозрительными («дедушка и внучек», 162), — все присоединяются к пиру, и так искупается былое отторжение Венички соседями-собутыльниками. Более того, он становится председателем пирушки, «симпосиархом», — и так искупается неудачливое Веничкино бригадирство.
Итак, в центре «Москвы — Петушков», композиционном и идейном, разворачивается «литературный, „мифический“ пир»[444], о котором особенно ярко и убедительно написала свидетельница многих ерофеевских пиров Ольга Седакова[445]. Согласно ее концепции, «„миф“, который просвечивает в железнодорожной пирушке, не что иное, как платоновский „Пир“ с его темой прославления Эрота…»[446] В подтверждение этому подтексту приводятся остроумные соответствия: Сократ приходит к пирующим после «уединения в сенях соседнего дома»[447], а Веничка — после уединения в тамбуре; оба, прежде чем присоединиться к обществу, медитируют; рассуждения об икоте, предшествующие «симпосию», напоминают об икоте Аристофана, а черноусый и черноусая в беретах отсылают к речи того же Аристофана об андрогинах[448]. Но, по Седаковой, игра внешних совпадений с платоновским «Пиром» только для того и затеяна Ерофеевым, чтобы тем сильнее противопоставить «любви-восхождению ко все более всеобщему и вечному евангельский кенозис[449], еще и вызывающе заостренный: жалость к чирьям, к праху, к самому низкому, глупому, смертному, безобразному»[450]. В седаковской интерпретации платоновский Эрот, от матери-нищеты (Пении) стремящийся к богатству отца (Пороса), «встречает в Веничкином случае альтернативу: его Эрот-жалость стремится к матери Пении, нищете»[451].