Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Щурясь от яркого света, мы вышли из подвала наверх, а там больничный двор и ворота. Простудишься, говорю я, ты в одной рубашке. Ты переступаешь голыми ногами. О, какой радостный, сияющий день, последние недели октября, как прекрасна жизнь в этом городе и звонки трамваев, и шорох автомобилей, и это щедрое бабье дето. Туман на кладбище давно рассеялся, и наш доцент, должно быть, всё ещё сидит на скамейке. Сейчас, Оля, мы пойдём.
Не тут-то было. «Ни в коем случае!» — Проклятье, голос доцента Журавского снова у меня за спиной. — «Ей нельзя вставать, постельный режим, как это вы, доктор, допустили, а ещё будущий врач. Извольте следить за вашими мыслями, мало ли что придёт в голову, не пускайте их на самотёк. Не играйте с действительностью…»
Хотел бы я знать, что это значит. Ход наших мыслей опережает шахматные ходы вещей, ситуация на доске меняется — я выигрываю, не это ли он хочет сказать? Небось, завидует мне… Оля передёрнула плечами, мельком взглянула на него, презрительно отмахнулась, чему я несказанно рад. Ревность обжигает меня при виде рослого, щеголеватого доцента, при одном звуке его голоса, а сам я робок и неказист. Едва успев сбегать вниз за пальто, убеждаюсь, что она здесь. Но никакого пальто, кажется, больше не нужно. Какой это холод по сравнению с тем, который пронизывает её в земле. Ветерок слегка вздувает подол твоей рубашки. В это мгновение я чувствую себя на твоём месте здесь, здесь, на улице, свежесть осени обнимает нас, поднимается к тебе между коленками, до нежного паха, холодок внизу живота, то же ощущаю и я — мы одно, не зря наши лица рядом на стылом граните. Я вскакиваю с колен, подбираю и встряхиваю подстилку, поспешно запахиваюсь.
«Пошли?»
Перейти улицу, тут и рельсы, и чахлый сквер перед зданием института.
Мы шагаем по тротуару вдоль институтской ограды, твои ботинки постукивают рядом, ты стараешься не отстать. Гремит, нас обгоняя, трамвай. Я спрятал руку в карман моего пальто, теперь оно пригодилось, и там, в безопасной темноте, притаилась в моей ладони твоя рука, наши пальцы сплетаются. Там, как в былые дни, я ощущаю эманацию твоей юной прелести. Узкая, исхудавшая рука поднимается, прощаясь с моей рукою, над твоим одеялом, над гранитом, я ощупываю все косточки, но рука падает и снова скрылась в моём кармане Довольно, лежи спокойно под нашим камнем, зачем заклинать прошлое, будить храпящее во сне будущее? Вслед за трамвайной линией мы сворачиваем на Советскую, — все главные улицы в областных городах называются Советскими, — и дальше, вновь твоя рука в моём кармане тайно обнимает мою руку, пальцы находят друг друга, мы шагаем в ногу. Я как будто иду теперь мимо выставки музейных экспонатов: город — это музей моей умершей жизни.
Гром и звон нагоняют нас, прицеп мотается за головным вагоном, это всё тот же трамвай успел доехать до вокзала и возвращается. Так, пройдя всю Советскую, мы окажемся на её продолжении, проспекте Чайковского, перед домом, который построили после войны пленные немцы.
Я ищу глазами рядом с подъездом крытый толем навес, ещё один экспонат. Под навесом, в фартуке и с колодкой между ног, зажимая губами горстку гвоздей, сидит, постукивает раздвоённым, изогнутым, как клюв, молотком кудлатый, в чёрной шёлковой ермолке на седых кудрях холодный сапожник, — всё ещё сидит, пока на него не успели донести жильцы дома. Объясняю Оле, ведь ты, говорю, ничего этого не застала. Жильцы нажаловались на него за то, что он занимается частным промыслом вместо того, чтобы работать. Работать — это значит числиться кем-нибудь где-нибудь, и кто не числится, тот не работает, а кто не работает, тот не ест. Люди не догадываются, кто он такой. Всё в том же вечном своём фартуке и кирзовых сапогах, сжимая колодку между коленями, с гвоздями во рту, он сидел на крыльце своего дома в городе на отрогах Иудейских гор под палящим солнцем — как сидит сейчас возле дома, который построили немцы. Тут послышался шум. Мимо, подгоняемый толпой, тащился измождённый человек, остановился, попросил помочь ему волочить за собой тяжёлый снаряд, сколоченный крест-накрест из брусьев палисандрового дерева, но сапожник отмахнулся. Хорошо, сказал человек, задыхаясь и еле ворочая языком, может быть, ты и прав, говоря, что много тут разных шатается, хорошо, я пойду; а вот ты будешь вечно сидеть с молотком и колодкой под навесом возле дома на проспекте Чайковского, построенного пленными немцами. А когда вернусь, мы сочтёмся. Человек с крестом, говорят, никогда больше не приходил, а придёт участковый и прогонит сапожника: жильцы-таки настучали, что он нигде не работает, а занимается тунеядством — частным промыслом, вместо того, чтобы работать. Работать — это у нас значит числиться кем-нибудь где-нибудь, кто не числится, тот не работает, а кто не работает, тот не ест. Сапожник всё же ест: мацу или что там. Не знаю, говорю я, зачем я это тебе рассказываю, ты ведь христианка.
«Меня мама отнесла в церковь крестить, я была ещё совсем маленькая».
Мы заглядываем в подъезд, я веду Ольгу, там еврей медленно поднимается в своей разношенной кирзе, в чёрной шапчонке над большими ушами, подрагивают его седые лохмы, под мышкой трёхногая скамейка, за спиной мешок с невостребованными заказами. Внезапно отворяется дверца каморки под лестницей, кашель, как хриплое карканье, доносится из подвала, ворчливый голос осведомляется: где он числится? А ты где, мрачно отвечает сапожник вопросом на вопрос. Старая карга, однако, работает — числится сторожихой сама и назначила себя уполномоченной следить за порядком. Зовёт к себе.
«Некогда мне, я работаю», — отрезал он.
«Эва! где ж это ты работаешь?».
«У меня патент есть».
Обыденная жизнь, что в нашем городе, что в Ерусалиме, суррогат вечности… Ибо всякое настоящее, если не уходит в прошлое, становится вечностью, говорит блаженный Августин.
«Арончик, ты не серчай на меня, Бог с ним, с патентом, и с Гаврилой нашим, ступай ко мне, чай будем пить. Я вашу нацию уважаю. только зачем вы нашего Христа распяли? Иди, коли зовут. Чайку попьём, кхе, кхе…»
На улице, рядом с подъездом, прислонясь к стене, подпирает дом могучими плечами, стоя на костылях, одноногий Атлант, капитан Кобзев с лотком на двух лямках; лоток накрыт чистой простынёй и одеялом. Народ столпился вокруг, выхватывают из капитанских рук горячие, пахучие пирожки, надкусывают, подают объедки нищенствующим супругам, мужику и бабе, квартирантам доброй сторожихи. Милиция не трогает капитана.
Твоя рука, Оля, у меня в кармане! Тепло твоей ладони, эманация твоего тела. Товар распродан, лоток отдыхает в подъезде. Костыли составлены вместе и прислонены к перилам. Угрюмый, грузный капитан, поддерживаемый с двух сторон, — я справа, ты с отцом слева, — допрыгал по ступенькам, первый этаж, второй этаж — представь себе, Оля, я забываю, что и он вскоре ляжет там, где ты теперь, где мы оба… На лестнице раздражающе пахнет пригорелым маслом. Дверь открыта. Мы ввалились в квартиру. В кухне, на двух сковородах мама жарит, помавает, как кадилом, жирной кисточкой — смазывает бледно-глянцевые, ожидающие на столе пирожки. Кто не работает, тот не ест. Мама числится бухгалтером в столовой Военторга, откуда и масло, и мясо для начинки, — в магазинах-то хоть шаром покати. Я несу вниз корзину, капитан стоит с лотком. Оля разгружает товар. И голодный люд топчется перед продавцом, и чета нищих, кряхтя, поднялась с ложа любви в каморке каркающей сторожихи, мужик подтягивает портки, тётка, удоволенная, одёргивает пестрядинную юбку, расчёсывает жидкие волосы гнутой гребёнкой, повязывается монашеским платком. Сума через плечо — бродить по городу. Жизнь продолжается.