Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Эссе называется “Разумное уничтожение культа насекомых”.
Наоми с бешеной скоростью набирала в строке поиска. Да, вот оно. Вебер. Капитализм. Ватикан. Лютер. Энтомология. Сартр. Консьюмеризм. Беккет. Северная Корея. Апокалипсис. Забвение.
Спусковым механизмом был культ груди – текучего участка плоти, предназначенного, чтобы питать и созидать новую плоть. И была определенная грудь – очаровательная левая грудь Селестины, полная, вернее, наполненная, но не молоком, не железой, а жужжащим свирепым роем насекомых всевозможных видов и конфигураций. Да.
– Моя левая грудь – бурдюк с насекомыми. Не знаю, зачем она выросла, мне очень хотелось бы… отделить ее. А ты можешь потом ее съесть. Она ведь так тебе нравится.
Мы тогда приехали на Каннский кинофестиваль, нас пригласили в качестве членов жюри – тех двух его членов, которые не занимаются кино профессионально. За год до этого приглашали американского оперного певца и разработчика компьютерных игр. Уединившись на шикарной вилле, расположенной в горах, что окружают Канны, мы с девятью другими членами жюри, включая президента, сербского актера Драгана Штимаца, должны были не спеша и в самой произвольной форме рассуждать о современном кинематографе и обществе, поедая самые изысканные блюда и гуляя в самых пасторальных садах. А потом сесть вокруг грандиозного стола в шикарном зале и проголосовать за победителей в разных номинациях. Двадцать два фильма претендовало тогда на “Золотую пальмовую ветвь” и другие премии, весьма желанные и присуждаемые только после тщательного рассмотрения.
Говорили, что вилла принадлежит русской графине девяноста трех лет, бывшей красавице, которая скрывалась теперь где-то на территории, пряталась, не желая показываться на глаза, но трепеща от того, что возбуждение, сопровождавшее суд над искусством, наполнило ее комнаты. И вот однажды в помещении у входа в бассейн, помпезном до нелепости – в русском духе, в раздевалке, выложенной изразцами, достойными Эрмитажа, Селестина взяла мою голову, притянула к своей обнаженной левой груди и сказала дрожащим от ужаса голосом:
– Слушай!
Я слушал. И слышал учащенный стук ее сердца.
– Опять тахикардия, – сказал я. – Как ты думаешь, пройдет? Может, принять таблетки?
Страх изуродовал лицо Селестины, признаюсь, смотреть на нее было невыносимо, редко я видел ее лицо таким. Она сжала свою грудь, потрясла, словно мешок с вишнями.
– Энтомология. Бурдюк с насекомыми. Они там, прислушайся. Им хотелось бы выбраться наружу. Особенно перепончатокрылым. Они не любят закрытое пространство. Удивительно, конечно, ведь моя грудь все равно что осиное гнездо, и им должно бы быть там уютно.
Селестина давила, мяла грудь ладонями, тогда я осторожно взял ее за запястья и опустил ее руки к бедрам. Лицо Селестины разгладилось, она вздохнула и тихонько рассмеялась.
Никогда она не говорила ничего подобного. Я был потрясен и напуган. Селестину, казалось, хватил какой-то необычайный удар, и ее изменившееся лицо могло служить тому подтверждением. Напрягся я тоже необычайно, потому что в скором времени все члены жюри во главе с президентом фестиваля уже должны были собраться у того самого стола, спокойно поговорить, подискутировать, а потом приступить к ожесточенной процедуре голосования. Я попробовал превратить все в шутку, в маленький импровизированный перформанс.
– Я понял. Это твой отклик на северокорейский фильм, да? Он так глубоко вошел в тебя, в твою грудь, в твою леворадикальную красную грудь.
Я знал, фильм произвел на нее сильнейшее впечатление и уже потревожил спящих марксистских собак, обычно не покидавших французской интеллигентской конуры. Но она закричала на меня, застонала, и я перепугался, как бы жюри кинофестиваля не превратилось в суд присяжных и не приговорило нас к пожизненному заключению на царской вилле. Однако к нам никто не пришел. Мы слышали много криков, визгов, споров и даже жутких стонов накануне вечером, и ночью, и тем воскресным утром – а вечером нам предстояло определить palmarès[27]. Что тут скажешь, кинематографисты – вспыльчивые творческие натуры.
Так вот, про эссе. На самом деле это было письмо мне, признание, которое она могла сделать, только опубликовав в парижском журнале “Сартр”, и никак иначе, хотя я и говорил: не надо. Это слишком интимное, говорил я. Но она сказала: “Философия вообще вещь интимная, самый интимный акт мышления”. Итак, “Разумное уничтожение культа насекомых”, эссе Селестины Аростеги. Те, кто был тогда в жюри, наверняка увидели связь. Северокорейский фильм назывался “Разумное использование насекомых”, и в своем эссе Селестина признается, что он действительно спровоцировал удар – судьбы? – однако сообщает, что ощущение отторжения груди, как-то связанного с насекомыми, развивалось у нее не один год и приводило в ужас, поэтому она ни с кем не могла обсуждать эту тему – ни со мной, ни со своим обожаемым терапевтом. Дальше она описывает сцену голосования за претендентов на “Пальмовую ветвь”. Президент попросил членов жюри написать название фильма, за который они голосуют, на листе бумаги – особой, с оттиснутой эмблемой золотой пальмы – и передать ему. Увидев листок Селестины с названием северокорейского фильма, он достал из кармана зажигалку для сигар и поджег его, бросив в пепельницу, которую приносил каждый день в конференц-зал Дворца фестивалей, а теперь принес и на виллу в знак неповиновения запрету курить в общественных местах.
– Взять с собой девятимиллиметровый пистолет я не мог, – сказал президент с характерной, сочащейся сарказмом улыбочкой, – так что ограничимся этим.
Представитель организаторов фестиваля – человек из артистической среды, направленный к нам, чтобы удостоверить легитимность процедуры голосования, пришел в ужас от такого варварства и сделал президенту вежливое замечание. Но тот не испугался.
– Если этому присудят “Пальмовую ветвь” или вообще что-нибудь, я уйду с поста президента и всем расскажу, почему это сделал.
Он посмотрел на Селестину. Все отразилось в его взгляде – и угроза, и насмешка, и злость, и ненависть к женскому полу вообще. Я тоже сидел там, конечно. Я не собирался голосовать за северокорейский фильм, но о своем выборе еще не объявил.
Был в нашем жюри пожилой, сердитый кинорежиссер Бак Мун Мок, высланный из Северной Кореи, явно враждовавший с режиссером северокорейского фильма, который участвовал в конкурсе. Этот Бак Мун Мок делал все, чтобы не дать своему земляку, оставшемуся на родине, выиграть приз, и почти в открытую настраивал членов жюри против него. Старик посмотрел на меня и беспомощно, в отчаянии простер ко мне руки. Переводчицей при нем состояла робкая молодая испанка Иоланда с прямыми, коротко стриженными черными волосами – она, вероятно, стремилась походить на кореянку. Даже в складке ее губ угадывалось что-то корейское. Иоланду явно смутили слова Бак Мун Мока.
– Вы философ, – перевела она, но потом остановилась и испуганно посмотрела на корейца, взглядом умоляя его взять свои слова назад и сказать что-нибудь другое. В ответ на такую наглость режиссер взял карандаш – нам всем выдали карандаши и блокноты (так старомодно и очаровательно) – и дважды злобно ткнул им в ее изящную обнаженную ключицу. И хотя на конце карандаша был ластик, на коже Иоланды тут же проступило пылающее красное пятно.