Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между тем верзила с татуированной лысой башкой не то что не выгнал их — впустил с поклонами в коридор, где курили марихуану трое точно таких же. Дальше был зал в красно-черно-золотых тонах, в который отовсюду — сверху, снизу, через стены — просачивалась музыка. Что-то зазвенело, вращающаяся дверь крутанулась и пропустила Машу с Джези внутрь.
В основном, однако, музыка доносилась снизу. В узеньком помещении с зеркалами — металлические шкафчики. И тут Маша поймала себя на том, что повторяет: «Господи, спаси и сохрани меня, грешную» — мать научила ее так говорить, когда ей страшно, и обычно это помогало, вдруг и сейчас поможет, хотя сердце опять рвалось выпрыгнуть. Крашеная блондинка с мертвым лицом и, кажется, искусственным — слишком уж большой! — бюстом подала им полотенца, и они стали раздеваться. Маша была предупреждена о таком совместном раздевании, но он же не Костя, ее любовь, и даже не законный Клаус. Она стеснялась, как в первый раз. Хорошо, не они одни раздевались, рядом были еще три женщины, явно пришедшие раньше, уже без ничего, красивые и белые, хоть и не очень молодые. Они стояли перед зеркалами, красились, подводили глаза, а двое мужчин в дальнем конце снимали носки.
Маша намеренно ни разу не посмотрела на Джези — то, что он тощий и узкоплечий, она и не глядя знала, а вот если у него, упаси бог, спина поросла черными волосами, этого она бы уже не выдержала. А он стоял себе голый с полотенцем в руке и разглагольствовал.
— Трусость тебя гложет, пугливость, а любой дурак угадает в тебе подспудную страстность, которой ты стыдиться, ибо себе не доверяешь и знаешь, что, если разок спустишь ее с поводка, потом уже не догонишь, но ты спустишь, спустишь, мы доберемся до правды, обязательно доберемся, а пока спускай флаг, то есть снимай с себя все, да побыстрее. Хочешь, завернись в полотенце, пожалуйста, это допускается, и я за компанию завернусь, хотя не понимаю зачем.
Маша по-прежнему на него не смотрела, зато поглядывала на отражения в зеркале трех женщин с выбритыми лобками, и ей стало стыдно за свои заросли. Краем глаза заметила, что Джези закутался в полотенце, а бабы эти — нет. Ну ничего. Широка страна моя родная… Вспомнилась московская баня — для российских женщин еженедельный священный ритуал и счастье, потому что по этому случаю их освобождают от домашних дел мужья, которые, конечно, тоже ходят в баню, но в другой день и отдельно. В бане женщина может наконец оторваться от детей, стряпни, кучи других обязанностей, забыть про мужнин норов и всласть почесать языком: где лучше всего делать аборт, где самое дешевое мясо или классный парикмахер. Может в стоградусную жару выбить из себя веником печаль-кручину и потом ополоснуться ледяной водой. Маша смотрела на троицу местных, худых, аккуратно выбритых и вспоминала, как она когда-то завидовала женщинам с кучерявыми лобками, потому что у нее самой волосы там выросли на редкость поздно. А московские женщины в бане почти все были красивы на русский лад, функциональной красотой: широкие бедра, чтобы легче было рожать, огромные груди, чтоб производить много молока, — и смотрели на нее и других худышек сочувственно. Боже, как она им завидовала. Маша непроизвольно съежилась, когда мимо продефилировал немолодой мужик с обвислыми пузом и сиськами, но с взведенным членом, на который он повесил полотенце. На нее не посмотрел, остановился перед той из трех, что стояла посередине, с сережками в сосках, подводившей перед зеркалом глаза. Перебросил полотенце через плечо, раздвинул ей ягодицы, послюнил пальцы и засадил. Она, не переставая рисовать черточки на верхних веках, выпятила зад, а он вошел в нее, слегка придавив к зеркалу, отчего черточки получились неровными, а две рядом засмеялись. Он одну сбоку стал поглаживать, а в средней раскачивался, но от силы минуту — шлепнул ее по заднице и ушел с торчащим членом. Снова повесил на него полотенце и даже не оглянулся. А она выровняла черточки и, крася ресницы, улыбнулась вытаращившей глаза Маше.
— Это пока только начало, — объяснил Джези. — Малый специально не кончил, приберегает на потом. — На что Маша сказала, что в России такое немыслимо, а если и мыслимо, то невыполнимо. Закуталась в полотенце, закусила губу и сунула таблетку под язык. Спросила: может, эта женщина — жена того мужика или невеста? Джези: какая разница, да и откуда ему знать, — а полотенце было белое, мягкое, с вышитой надписью Royal Cotton. Они спускались по крутым ступенькам, для немолодых были перила, навстречу гремела музыка, все громче и громче. Погрузились в дым, мешанину запахов, вспышки света, Джези жадно засосал воздух, втянул в себя все это: — Так пахнет свобода, понимаешь? Вдыхай, вдыхай! — И она до боли глубоко вдохнула, и это был запах духов, пота, спермы, страха, печали, ненависти, обиды, а все вместе пахло уксусом и щипало глаза. Но, возможно, для него, побывавшего в выгребной яме, куда его сбросили крестьяне, нет запаха лучше. — Не бойся, держись за меня, я поведу тебя за ручку, как мамочка.
Ничего себе мамочка… когда та журналистка из газеты спросила у него, смог ли бы он изнасиловать, он ответил: какие могут быть сомнения, его ведь много раз насиловали. И сейчас эта мамочка обещает, что никто до нее не дотронется членом, ни толстым, ни длинным, ни тонким, ни коротким, которые здесь входили и выходили, в женщин и в мужчин, попеременно и беспрерывно. В тела, блестящие от пота и вдобавок присыпанные каким-то порошком. Маша почувствовала все усиливающуюся боль под лопаткой, сухость в горле, ей безумно хотелось пить. Она пожалела, что вторую таблетку под язык оставила в джинсах в раздевалке, но тогда ей казалось, что у нее больше сил. Закрыла глаза, ватные ноги подгибались, и она постаралась сосредоточиться на полотенце — длинном, мягком… в Москве у них на всю семью было одно полотенце, серое и шершавое, и хотя мать не жалея сил его крахмалила, белым и душистым оно не становилось. Маша открыла глаза и увидела довольно много пожилых людей.
— А молодые, которые с ними, — им что, платят?
— Иногда да, иногда нет. Это последнее место в Нью-Йорке, где можно рассчитывать на деликатность и милосердие, то есть на то, что человеку всего нужнее.
И внезапно сунул руку ей под полотенце, убедился, что у нее там сухо, и разозлился, а она лишилась дара речи.
— Погляди сюда. — Показал на двоих белых мужчин, пузатых, лежавших, как женщины, раздвинув ноги. А потом на огромную женщину, которая давала им пососать большой член. — Только не говори, — прошипел, — не говори, что ты этого не понимаешь, это может нравиться или не нравиться, но не понимать нельзя. Тот, кто прикидывается, будто не понимает, просто мошенник. Я себя здесь не чувствую ни поляком, ни евреем, ни богатым, ни бедным, ни писателем, ни эмигрантом — я себя чувствую человеком. Понимаешь? ЧЕЛОВЕКОМ! Твой любимый Есенин, самоубийца или убиенный — разницы никакой, написал: «…есть горькая правда земли, подсмотрел я ребяческим оком: лижут в очередь кобели истекающую суку соком», — написал или, может, не написал?
— Но он над этим плакал, и очень даже есть разница, потому что если повесился, то был проклят и душа его не находит себе места и страдает, а если его убило ГПУ, то он святой мученик России и обрел покой.
— А что такое покой? Ложь, вздор, иллюзия. — Он неожиданно рассмеялся, и она почувствовала, что впервые его позабавила. — Генри Миллер, писатель, которому твой Есенин в подметки не годится, сказал, что для реинкарнации есть девять причин, одна из которых — секс, а восемь остальных не имеют никакого значения.