Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ей-ей, не иначе, как он только ее и дожидался, — рассказывал мне Макси.
Так она в первый раз пришла стричься. Пинкертон ее и стриг, а она сидела, съежившись под простыней, — ни дать ни взять перепуганный крольчишка. А полгода спустя она уже наведывалась в парикмахерскую одна и разрешала Пинкертону стричь себя, но все равно походила на крольчишку — лицо перепуганное, глазищи громадные, и над простыней волосы эти, такого цвета, что и названия не подберешь.
Если Пинкертон был занят, говорил Макси, она войдет в парикмахерскую, сядет на скамейку поближе к его креслу, ноги вытянет перед собой и ждет, пока Пинкертон освободится. Макси говорил, они ее так и числили за Пинкертоном — все равно как тех клиентов, что к нему бриться приходили каждую субботу. Раз Мэтт Фокс, второй парикмахер, предложил ее обслужить — Пинкертон был занят, — так Пинкертон как взовьется: «Я сейчас освобожусь, — говорит, — и сам ее обслужу». Макси рассказывал: Пинкертон у него уже работал чуть не год, а до тех пор ни разу никто не видал, чтобы он кого осадил.
Той осенью девчонка начала учиться. И два раза, утром и днем, проходила мимо парикмахерской. Она так же дичилась и носилась быстро, как все эти малявки, только ее желто-бурая макушка промелькнет за окном — и нет ее, будто на коньках она. Сперва она ходила одна, а немного погодя ее макушка замелькала среди других, девчонки стрекотали и на парикмахерскую не глядели, а Пинкертон стоял у окна, ее высматривал. Макси говорил, что они с Мэттом и без часов знали, по Пинкертону определяли, когда без пяти восемь и без пяти три. Он, видать, всякий раз, как школьникам проходить мимо, сам для себя незаметно, тянулся к окну. А когда она приходила в парикмахерскую, Пинкертон давал ей два, а то и три мятных леденца, прочим же ребятишкам даст один, и ладно, — так Макси рассказывал.
Хотя нет, это Мэтт Фокс, другой парикмахер, мне рассказывал. Это он мне рассказал, что Пинкертон подарил ей куклу на Рождество. Не знаю, как он проведал, Пинкертон уж точно ему не говорил. Видать, подход знал, потому что он о Пинкертоне побольше самого Макси знал. Мэтт был человек семейный. Оплывший такой, сырой, лицо отечное, и глаза не то усталые, не то унылые — не разберешь. Чудной парень, а парикмахер хороший, ну, может, чуть хуже Пинкертона. И тоже молчун, так что непонятно, откуда он только знал про Пинкертона, когда и кому поговорливее ничего не удавалось из него вытянуть. Да, видать, говорливым дальше слов и вникать некогда.
Так или иначе, только Мэтт рассказывал, что Пинкертон ей на каждое Рождество делал подарок, и когда она подросла — тоже. Она по-прежнему ходила к нему стричься, и он на нее глядел каждый день — и когда она шла в школу и из школы. Большая стала и уже не дичилась.
На себя, на прежнюю, вовсе не похожа. Быстро повзрослела. Слишком даже быстро. Вот в чем беда. Кое-кто говорил, сирота она — оттого это. Только не в том дело. Девчонок с мальчишками равнять нельзя. Девчонки отроду самостоятельные, а мальчишке самостоятельным никогда не стать. Смотришь на иного — за шестьдесят ему, а все младенец младенцем, хоть сажай его в детскую коляску.
И нельзя сказать, что она была скверная. Ни про какую женщину сказать нельзя, что она по натуре скверная. Все они по натуре такие, и скверна в их натуре сидит. Надо только успеть их выдать замуж, прежде чем созреет в них эта скверна. Мы же хотим, чтобы они жили по нашим законам, и не выдаем замуж, пока им года не выйдут. Натура же не хочет считаться с законами, а уж женщина и подавно — ни с законами, да и ни с чем другим. Просто она слишком быстро стала взрослой. И скверна в ней созрела прежде времени, по закону определенного. Я так думаю, против натуры не попрешь. У меня у самого дочь растет, я знаю, что говорю.
Вот, значит, как обстояло дело. Мэтт говорил, они потом прикинули, и вышло: Сьюзен было тринадцать, не больше, когда миссис Берчетт ей задала трепку, чтоб краситься было неповадно; в тот год, он говорил, им частенько случалось видеть, как ода слоняется с двумя-тремя другими девчонками — хихикают, пересмеиваются, когда им самое время быть в шкоде, такая же худенькая, и волосы такие же, не белесые и не чернявые, а уж наштукатурена — кажется, засмейся она, и краска трещинами пойдет, как засохшая грязь, и платьишки бумажные, какие положено носить девчонке в тринадцать лет, подвернуты и поддернуты так, чтобы все, чего и нет еще, выставить напоказ, как девчонки постарше делают со своими шелковыми и креповыми платьями.
Мэтт говорил, поглядел он раз, как она идет мимо, и понял вдруг: а ведь она без чулок ходит. Стал, говорит, я припоминать и не припомнил, чтоб она когда чулки носила летом, потом понял — не то он заметил, что на ней чулок нет, а ноги ее взрослые, женские ноги. Это в тринадцать-то лет.
Вот я и говорю, против натуры не попрешь. Так что не ее в том вина. И не Берчетта. Да что говорить, никто так не жалеет девчонок этих скверных, бедолаг этих, кому несчастье выпало созреть до поры, как наш брат, мужики. Вы посмотрите, как они, мужики то есть, Пинкертона оберегали. Даже когда про нее узнали, когда пошла о нем молва, ни один при Пинкертоне и слова не проронил. Видать, считали, что он тоже знает, что и до него слухи дошли, но в парикмахерской о ней судачили, только если Пинкертон куда выходил. Да и другие его тоже жалели; ведь не было в городе человека, который не видел, как Пинкертон из окна парикмахерской глядит на нее, да и на улице глаз с нее не сводит, как он подгадывает подойти к кино, когда выпускают народ, и она выходит оттуда с каким-нибудь парнем — ей ведь четырнадцати не было, а уж начала гулять. Говорили, что она к парням крадучись убегала из дому и так же крадучись домой возвращалась, а миссис Берчетт думала — она у подруги сидит.
При Пинкертоне о ней никогда не говорили.