Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец автобус продолжил свой путь в Арлингтон. Там он встретился с другими автобусами, и сразу же возникла целая туча женщин и детей, которая, оставляя за собой россыпи арахисовой шелухи, двинулась по комнатам генеральского дома, и в конце концов сгрудилась в той, где генерал Ли женился. На стене этой же комнаты была помещена не лишенная приятности табличка, которая большими красными буквами гласила «Дамский туалет». Под этим ударом Глория сломалась окончательно.
— Какая мерзость! — цедила она разъяренно. — Кому вообще пришло в голову пустить сюда всех этих людей? И кто вообще позволяет делать из таких домов места увеселения?
— Ну, — возразил Энтони, — если б эти дома никто не ремонтировал, они давно бы развалились.
— Ну и пусть! — воскликнула она, когда они как раз пробирались к широкому, украшенному колоннами крыльцу. — Ты думаешь, здесь сохранился хоть какой-нибудь след 1860 года? Да все это целиком принадлежит тысяча девятьсот четырнадцатому.
— Ты что, против сохранения старины?
— Но ведь это невозможно, Энтони. Прекрасное, оно ведь тоже вырастает, потом теряет силы и увядает, а разлагаясь, выделяет из себя то, что мы называем памятью. Когда какой-то период времени исчезает из нашей памяти, вещи, ему принадлежащие, тоже должны исчезнуть; только так они могут сохраниться в тех немногих сердцах, которые, как мое, способны откликаться на них. Например, это старое кладбище в Тэрритауне. А те придурки, которые тратят деньги на их сохранение, только все портят. Спящей Долины больше нет; Вашингтон Ирвинг мертв, и его книги с течением лет превращаются в нашем понимании в труху — так пусть придет в упадок кладбище, как и положено ему, как положено всему на свете. Попытки сохранить какой-то век, подновляя его обломки, напоминают мне старания держать умирающего на лекарствах.
— Значит, ты считаешь, что как только эпоха рассыплется в прах, ее обиталища должны исчезнуть тоже?
— Конечно! Стал бы ты ценить свое письмо Китса, если бы буквы на нем были прописаны заново, чтоб продлить их век. Именно потому, что я люблю прошлое, я хочу, чтоб этот дом помнил славную пору своей юности и красы, хочу, чтоб лестницы его скрипели, как они скрипели под шагами женщин в кринолинах и мужчин в сапогах со шпорами. А они превратили его в выбеленную и размалеванную шестидесятилетнюю старуху. Он не имеет никакого права иметь такой цветущий вид. Лучшей заботой о памяти Ли будет, если стены время от времени станут ронять кирпичи. И сколько этих… этих животных, — она повела рукой округ, — смогут извлечь хоть что-нибудь из этой поездки из-за всех этих рассказов по истории, путеводителей и реставрационных работ. А многие ли из тех, кто думает, в лучшем случае, что почитание — это разговоры вполголоса и семенение на цыпочках, приедут сюда, если это будет связано хоть с малейшими неудобствами? Я хочу, чтоб здесь пахло магнолиями, а не жареными орешками, хочу, чтоб под моими туфлями шуршал тот самый гравий, в который впечатывались сапоги Ли. Нет красоты без горечи, а горечь рождается чувством, что все в мире преходяще, смертно: люди, имена, книги, дома — всему суждено обратиться в прах…
Тут возле них появился маленький мальчик и, размахнувшись целой гроздью банановых шкурок, доблестно швырнул их в направлении Потомака.
Сентиментальность
Энтони и Глория прибыли в Нью-Йорк одновременно с падением Льежа. В ретроспективе эти шесть недель виделись им сказочно счастливыми. Они вполне осознавали, как осознает это в определенной степени большинство молодых пар, что теперь у них масса общих идей, устоявшихся понятий и даже странных причуд; они стали в значительной мере товарищами.
Но требовались еще постоянные усилия, чтоб поддерживать многие их разговоры на уровне цивилизованной дискуссии. Глория не терпела никаких разумных возражений. Всю свою жизнь она общалась с людьми, отнюдь не превосходившими её в умственном отношении, или с мужчинами, которые, находясь под уничтожающим воздействием ее красоты, не решались ей противоречить; поэтому вполне естественно, что ее раздражало, когда Энтони стал нарушать порядок, при котором лишь ее мнение было непогрешимой и окончательной истиной.
На первых порах он не мог представить, что это было отчасти следствием ее «женского» образования, отчасти результатом ее красоты, и готов был включить Глорию вместе с другими представительницами её пола в число существ непоследовательных и поразительно ограниченных. Его сводило с ума полнейшее отсутствие у нее чувства справедливости. Однако, он обнаружил, что когда предмет разговора интересовал Глорию, ее мозг оказывался выносливее, чем его собственный. Но вот чего действительно не хватало ее уму, так это строгой телеологичности — чувства порядка и предопределенности, ощущения жизни как таинственно соотнесенного со многими другими кусочка единого лоскутного одеяла; хотя через некоторое время он согласился, что наличие в ней такого качества было бы совершенно нелепо.
А из нажитого ими вместе самым драгоценным была почти сверхъестественная способность тронуть сердце друг друга. В тот день, когда они укладывали вещи, готовясь к отъезду из Коронадо. Глория вдруг села на одну из кроватей и горько заплакала.
— Ну что ты, милая? — Его руки уже обнимали Глорию, он приклонил ее голову себе на плечо. — Что такое, моя бедная? Скажи мне.
— Вот мы и уезжаем, — рыдала она. — О, Энтони, это ведь как наш первый с тобой дом. Две наши кроватки здесь — одна возле другой — они всегда будут ждать нас, а мы к ним никогда больше не вернемся.
И как это всегда бывало, ее слезы просто разрывали ему сердце. Сентиментальность овладела им, на глаза навернулись слезы.
— Глория, но мы ведь только переезжаем в другую комнату. Там тоже будут две кроватки. Мы будем вместе всю жизнь.
Она заговорила торопливо, севшим, хрипловатым голосом:
— Но ведь именно этого уже не будет — именно этих кроватей — уже никогда. Куда бы мы ни приехали, что бы ни изменили, каждый раз что-то теряется, что-то остается позади. Ничего нельзя повторить, а ведь здесь мне было так хорошо с тобой.
Страстно прижимая ее к себе, охваченный прозрением этой минуты, он вовсе не был склонен критиковать ее за сентиментальность, разве что за излишнюю уступчивость желанию поплакать… Глория, праздное существо, обожательница собственных грез, извлекающая остроту из памятных моментов жизни и юности.
Когда он вернулся со станции с билетами, то обнаружил, что она спит на одной из кроватей, нежно обвив рукой некий черный предмет, который Энтони поначалу не признал. Подойдя поближе, он понял, что это был его собственный ботинок, не особенно новый и не самый чистый, но ее заплаканное лицо было прижато к нему, и Энтони понял это самое древнее на земле и не требующее никаких пояснений послание. Он почти задыхался от счастья и нежности, когда будил ее, видел, как она улыбается ему, чуть смущенная, но вполне уверенная в том, что ее выдумка достигла цели.
Энтони никогда не задумывался над истинной ценой этих демонстраций, он сам считал, что только так и можно выразить любовь.