Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Медленно, словно нехотя, мальчик обогнул печурку и остановился в теплом кругу света. Мелодия резко оборвалась. Ханка внимательно следила за каждым его жестом, каждым поворотом головы — что-то ее сразу насторожило; вроде бы ничего необычного, но уж чересчур выразительными показались ей движения мальчика: он будто рисовал в воздухе незримую стремительную линию, прихотливые извивы которой тут же растворялись в тени. В руке старая шляпа. На дне две измятые грязные купюры.
Ханка подошла поближе. С забавной, чуть нарочитой осторожностью мальчик положил шляпу на землю у самых ног, точно опасался, как бы у него не стащили грязно-голубые бумажки, и, раз правой, раз левой рукой, небрежно, неторопливо вычерчивая перед собой то округлые, то остроугольные контуры, принялся пальцами один за другим вынимать из воздуха невидимые предметы, а стоящие вокруг печурки люди угадывали, что бы это могло быть. Движения четкие, челюсти крепко сжаты. Только глаза… Отвесил поклон, закурил невидимую сигару, двумя взмахами погасив невидимую спичку, пересчитал спорхнувшие с неба невидимые банкноты, с фатовской развязностью оперся на невидимую трость… Все это было и смешно, и чуточку оскорбительно, и чуточку неприлично, но когда женщины захихикали, он на секунду прервался, окинул зрителей укоризненным взглядом, а затем приложил ладони к щекам и, подержав две минуты, резко оторвал от лица… Стоящая ближе всех женщина, ахнув, закрыла рот рукой. Даже Ханке стало страшновато. Что-то недоброе в улыбке и эти глаза — страдальческий, вымученный и тем не менее потешный блеск в глубине зрачков… А гармонь между тем проснулась, застонали мехи, зазвучала песня о звезде, что светит матросам в пучине морской, мальчик не спеша поднял шляпу, поклонился влево, потом вправо, пританцовывая обошел печку, стукнул каблуками и вдруг расплылся в ангельской улыбке. Женщина вздохнула с облегчением, кто-то шутливо-уважительно выругался, кто-то полез в кошелек.
К огню, выйдя из касс, подходили все новые люди, пригородный из Тчева опять опаздывал, отсыревшие флаги на башне вокзала тяжело хлопали на холодном ветру, налетавшем со стороны верфи, кто-то, чтобы лучше видеть, заглядывал через плечо соседа, кто-то проталкивался вперед, звякнуло несколько монет.
Но Ханка больше не смеялась. Постояла еще немного со странным чувством в душе и пошла на перрон. В вагоне она услышала, как одна женщина говорила, что очень плохо, когда дети таким способом зарабатывают на жизнь, и что нужно это запретить. Кто-то проворчал: «И что, по-вашему, с ними делать? Воруют, убегают, теперь таких полно!» За окном двое охранников из железнодорожной службы безопасности лениво направлялись к огню. Ханка прилипла к окну. Но мальчика и старика с гармонью там уже не было.
Когда через несколько дней, возвращаясь с Широкой улицы от пани К., Ханка зашла в вокзальный зал ожидания, она опять увидела мальчика и опять в душе шевельнулось тревожное чувство. Мальчик спал на скамейке в углу около батареи, спрятав руки под куртку, порозовевший до кончиков ушей. Шнурки явно великоватых ему лыжных ботинок были развязаны. Ханка коснулась его плеча. Проснувшись, он молниеносно заслонился от удара. Она укоризненно покачала головой. «Есть хочешь?» Он не ответил. Она подошла к буфету, то и дело оглядываясь, чтобы он не убежал, купила бутерброд с сыром и стакан чаю. Когда они сели за стол, он вытащил руки из-под куртки. Черные ногти. Она внимательно его разглядывала. «Где ты живешь?» Он пожал плечами. «Нравится здесь сидеть?» Он скривился.
Когда они появились в дверях, Мама чуть-чуть удивилась, но — что поделаешь — она понимала, что по-другому нельзя, и согласилась, чтобы мальчик «разок» переночевал в моей комнате, на стоявшей у окна всегда аккуратно застеленной кровати из светлого дерева, на которой никто никогда не спал. Это была — как говорила Мама — кровать для гостя. Засыпая на правом боку, лицом к окошку, я всегда видел ее в темноте. И испытывал волнение ожидания, потому что эта предназначенная для гостя кровать чем-то напоминала пустой стул, который Мама в Сочельник неизменно ставила у стола на случай, если кто-нибудь вдруг постучит в нашу дверь и сядет с нами за праздничный ужин.
Мальчик был грязный, в залатанной куртке не то из армейского, не то из путейского черного сукна; он встал посреди кухни, и Мама сразу же принялась снимать с него эту куртку: «Как тебя зовут?» Но Ханка быстрым движением мягко коснулась ее руки: «Он не говорит…» Мама немножко испугалась, даже невольно поднесла руку к губам. «А как его зовут?» Ханка только пожала плечами, стаскивая с мальчика через голову рубашку.
Потом Мама с Ханкой наполнили теплой водой ванну, и я через щель в неплотно закрытой двери видел, как они терли его губкой. Он все терпеливо сносил, только щурился от света висящей над зеркалом лампы.
Значит, он не говорит… Я видел таких, но издалека, а этот вдруг оказался рядом, и теперь на меня накатил страх, смешанный с любопытством. Я боялся той минуты, когда мне придется ему что-то сказать, а он будет видеть только мои шевелящиеся немые губы.
Мальчик, однако, нас понимал (вероятно, читал по губам), только выразить всего жестами не умел. Мама узнала от пани Штайн, что Ханеман может тут кое-чем помочь, и посоветовала Ханке обратиться именно к нему.
Она была права. Еще во время практики у Ансена, если с утра выдавалось свободное время, Ханеман иногда — отчасти поддавшись уговорам Августа Пфюце, отчасти по собственному желанию — заходил в Коллегиум Эмаус в здании Академии на Винтерштрассе, 14 и заглядывал на четвертый этаж в небольшую, украшенную статуями мифологических божеств аудиторию, где профессор Петерсен из Фрайбурга вел с группой молодых врачей семинар по теоретическим основам языка жестов. Ханемана это очень заинтересовало. После того как он провел много дней в подземельях «Альтхофа», устная речь почему-то начала его раздражать. Да и то, что писали в прессе, казалось настолько пропитанным ложью, что с некоторых пор он перестал даже просматривать ежедневные газеты. Слова? Он доверял только глазам и пальцам. Август поддерживал его в этом убеждении. Когда по вечерам в пансионате фрау Ленц в маленькой комнатке на втором этаже разговор заходил о лицах самоубийц, чьи тела попадали на мраморный стол в «Альтхофе», и Август в приливе внезапного воодушевления уже готов был приступить к созданию «танатопсихологии»[46]— такое патетическое название он придумал для трудного и весьма рискованного искусства физиогномики покойников, — Ханеману его планы казались близкими, хотя в глубине души он сомневался, что подобная разновидность психологии возможна.
В одном, впрочем, он соглашался с Августом. Профессор Ансен устанавливал причину смерти по положению тела, рук, по форме ран, Август же не мог ему простить, что в своих рассуждениях тот совершенно упускает из виду самое важное — лицо. Если бы однажды удалось понять, о чем говорят безмолвные веки покойника, губы, лишенные обманчивой краски, морщины и складки, застывшие в ту минуту, когда оборвалась жизнь! Разве не здесь и только здесь надлежало искать причину, порой заставляющую нас поддаться искушению и отвергнуть Божий дар?