Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хватит, спасибо, — говорю я.
Она извлекает руку из-под подушки, молча поднимается и идет к двери. Мне хочется, чтобы она обернулась, взглянула через плечо, и я мысленно умоляю: «Обернись! Обернись!» Но Эжени еще ниже опускает голову. Слышно, как шуршат по деревянным ступенькам ее мягкие шлепанцы.
Требовательно кричит один из маленьких Гарбо, и я снова следую мыслью по пятам Эжени. Вот она склоняется над кроваткой. Малыш тянется к ней ручонками, припадает губами к груди, сопит, довольный. Пройдет много лет, пока он узнает, что была война, был отец, было горе, но никогда во всей полноте и сложности не почувствует тревоги этих наших дней. Время неповторимо, и в этой неповторимости его грозное величие и его фатальное бессилие. Будет ли когда-нибудь у меня сын? Раньше я не задумывался над этим. Наверное, это здорово — иметь сына. Но почему же тогда мы, сыновья, приносим матерям так много горя? Возможно, чистая, светлая радость просто немыслима, как немыслим свет без тени, и этот парадокс лежит в основе нашей жизни? В нем полнота, предел, богатство, совершенство?..
Ночью мою каморку наполняет густой бас Егора:
— Как же ты оплошал, братишка?
Выпуклые глаза смотрят на меня укоризненно, почти нежно.
— Николай...
Егор отворачивается, идет к окну, слишком долго присматривается, нет ли где-либо в портьерах щели.
— Отвоевался наш комиссар.
Рука Егора тянется, чтобы снять фуражку, но ее нет, и пальцы теребят чуб.
Я хочу сказать, что меня мучит чувство вины, ведь если бы я вспомнил раньше... Но Егор останавливает меня жестом:
— Пушку куда спрятал?
Одной рукой он вытаскивает автомат из-под матраца, другую подставляет мне. Пищат, как всполошенные мыши, ступеньки. Внизу стоит Эжени. На ней то же черное платье, на плечах платок. Она придерживает его за концы на груди.
— Гран мерси, — выдавливаю я из себя. — О ревуар![27]
Что-то живое, теплое мелькнуло в ее глазах. А может, мне только показалось?
...Качаются носилки, подмаргивают звезды.
Егор идет впереди, мне его не видно, я вижу только длиннорукого Мишустина. Он тяжело сопит на подъемах, что-то бормочет себе под нос. За эту привычку — разговаривать с собой — его не раз донимал остроязыкий Савдунин. В армии Мишустин был санитаром.
— Вот и пригодилась твоя профессия, Иван Семенович, — говорю я.
— Такое дело, — вздыхает он. — Такое дело. Наносился я вашего брата и туда и назад...
Я хочу спросить его, куда это — назад, но Егор сердито шипит:
— Отставить разговоры!
Мишустин втягивает голову в плечи, а я начинаю думать о тебе, мама.
Вижу наш дом на косогоре, белый, будто освещенный солнцем, зеленые наличники на окнах, крышу из красной черепицы, а на ней голубей, множество голубей. Пробую представить твое лицо, но оно расплывается...
Не меня несут, несу я Николая...
«Потерпи, — говорю я, — скоро будем дома. Я угощу тебя вишнями, которых ты сроду не ел».
«А ты не бросишь меня?»
«Ты что, Коля. Разве друзей в беде оставляют? А как бы я в глаза посмотрел?»
«Кому?»
«Земле нашей отчей, кому же еще?»
«Разве у нее есть глаза?»
«Конечно, есть. Она везде нас видит. И здесь, на чужбине. Каждый наш шаг».
«Это хорошо... Но почему ты остановился? Ведь так мы никогда не дойдем. Антон, Антон...»
Я стону и просыпаюсь.
— Больно? — спрашивает Егор. — Потерпи, братишка, ничего не попишешь...
— Такое дело, — говорит Мишустин. Его одутловатые щеки лоснятся от пота.
Не могу понять, почему Мишустин напоминает мне старшину Чижова. Ведь лицом они совсем не схожи...
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
1
Июль сорок третьего выдался на редкость жарким.
Хлеб в карачаевских степях созрел непривычно рано.
Андрей Иванович Цыганков исхудал, лицо у него совсем черное. В напрасных хлопотах, выпрашивая на уборку еще один комбайн, еще косилку, обивал он пороги в МТС, дошел до того, что посулил директору меда с колхозной пасеки.
Директор МТС страдал одышкой.
— Хорошая штука мед. Давно не пробовал.
Мясистая его рука повисла над телефонной трубкой.
— Ты что надумал?
— Как что? Рассчитаться хочу. Ты меня покупаешь — я тебя продаю...
— Мог бы и прямо в морду...
— Мог. В гражданскую я так и делал. — Директор вздохнул и положил трубку. — А теперь вот подтоптался. Вредны, говорят, резкие движения и быстрая ходьба.
Цыганков выскочил из кабинета директора, понося и его и себя. Кого он искушал? Старого вояку? Собственную совесть?..
Это был не просто мед, а золотой запас.
В прошлую зиму в районе вымерзли все пасеки. А дед Панас уберег. Держал ульи у себя в избе, варил пчелам какие-то сиропы из сушки, ходил на Бугрынь выменивать у проезжих сахар.
Цыганков лично следил за выдачей ежедневной нормы меда для детсадика и никогда не забывал сделать пометку в своем блокноте: сколько и кому отпущено.
В тот день, когда он вернулся из МТС, бухгалтер Каролина Иннокентьевна намекнула ему, что мед сейчас в хорошей цене, а в колхозной кассе разгуливает ветер. Цыганков заколебался было, но, вспомнив прошедшую зиму, голодный блеск в детских глазах, накричал на бухгалтера. Воспитанная Каролина оскорбленно поджала розовые губы, она не улавливала причины председательского гнева, а Цыганков не собирался давать ей отчет. Он лишь буркнул что-то неразборчивое, то ли «будет видно», то ли «занимайтесь своим делом».
А вечером ему встретился учитель Малахов. Он опирался на неразлучную палку с набалдашником в виде медвежьей морды. Его чахоточная грудь ходила ходуном от кашля.
— Прошлый год, Семен Никитич, ты вроде бы лучше кашлял, — сказал Цыганков.
— А как же, — Малахов скривился. — Вприсядку.
— Кумыс пьешь?
— Пью, если имеется.
— В санаторий бы тебе, к морю...
— Ага, в Ялту. Путевку дашь?
— Дам. Как только вышибут гитлеровцев из Крыма,