Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одноухий пересек свой след, залез в кусты и полежал, вслушиваясь и все еще нервно ворча. Погони не было. Он вылез из кустов и вышел без всякой определенной цели, просто так, то в одну сторону, то в другую. Съел пару сыроежек, нашел муравейник и разорил его, попетляв, опять вышел на марь и долго бродил меж кочек, объедая с кустиков голубику. Где-то на другом конце мари перекликались человеческие голоса, но разглядеть его в высокой траве было невозможно, и он старался не приближаться. В сущности, людей он не боялся — они не сделали ему ничего плохого. Так уж получилось, может быть, просто повезло. Он чувствовал, что люди в чем-то подобны ему, Одноухому, — всему заключенному в нем, а значит и всему живому. Но они жили в ладах с миром, который он не понимал. В ладах с грохочущим, лишенным всякой жизни металлом, который тем не менее жил и двигался, что было похоже на какое-то сумасшествие. Одноухий не мог понять, как так может быть, не хотел и не смог бы понять.
Жизнь его была проста, любовь и ненависть его были просты, он никогда ни о чем не жалел, всегда ходил куда хочется, всегда ходил прямо и путал след только тогда, когда за ним гнались. Если был сыт, — спал, если голоден, — искал пищу. Все текло, таяло, пропадало и возникало вновь, прорастало, как молодая трава после сошедшего снега. Времени не существовало, только день да ночь, весна, осень, лето, зима, в каком угодно порядке, не нужно никаких названий, все понятно само собой, — когда рдеет кленовый лист и в небе вытягиваются строчки улетающих журавлиных клиньев, когда клонит в сон, а загривок тяжелеет от жира. Он не знал, как давно живет на свете и сколько еще будет жить, памяти не было, вечность позади, день ли, — только опыт, знание троп, мест, но и опыт не имеет значения, когда все меняется на глазах и надо раз за разом привыкать к чему-то новому. Казалось, он пришел ниоткуда и его тропе нет конца. Это было глубже знания, это жило в нем с рождения, просто и естественно, как инстинкты и чувство пространства. Конечно, он боялся боли и огня и еще многих вещей, ненавидел кислый запах железа, но все это была боязнь кожи и мышц, ведь вся его жизнь на том и стояла — питать их и беречь, ради этого он был устроен, и ничего ему больше не объясняли, пустили на свет и — все тут. Он был живым существом, медведем, и выполнял свою задачу, не зная о ней, никогда не задумываясь, почему он ее должен выполнять — именно эту. Конечно, были вещи, которые выполнять ее мешали, и он должен был преодолевать их. Он был создан таким, а не другим, как камень у дороги или вода в реке. Загадка жизни не касалась его, может быть, именно в этом было счастье, но он и этого не умел никогда понять, потому что то, что делалось с ним и вокруг него, как раз и было естественным состоянием всего живого, пока ему не мешали.
Он лег меж высокими кочками, вытянув лапы и прижмурив глаза. Трава нависала сверху, смыкаясь над ним реденьким зеленым шатром. Было темно, душно, а брюхо холодила выступившая подо мхом вода. Комары, слетевшись на живое тепло, облепили Одноухого серой шевелящейся шубой. Он помаргивал, здоровое ухо то обвисало, вяло подрагивая краями, то резко выпрямлялось и двигалось, улавливая разнородные шумы и посылая Одноухому сигналы: «Все спокойно, все спокойно, это лягушка шелестит в траве, а те, что кричат, — кричат далеко…». А он, не обращая на шумы внимания, тянулся носом к синему колодцу неба меж кочками. Небо было чистое, высокое, синее. Изредка проплывали маленькие, похожие на клочки пены облака. Он не знал, откуда они берутся, но облачка нравились ему. Одноухий жмурился, моргал и тянулся к ним носом, будто хотел понюхать облако. Может быть, ему казалось, что небо — это очень большая река, в которой плавают большие рыбы.
Ухо настороженно застыло, потом кольнуло мозг тоненькой иголкой тревоги, и от мозга ушел сигнал к надпочечникам. Они впрыснули в кровь небольшую дозу адреналина, сжавшего разом набухшие мышцы нервной энергией, а желудок ослаб, готовясь в случае необходимости извергнуть свое содержимое, чтобы Одноухий, случись что, не волочил брюхо, а был поджарым, резким и быстрым. На загривке зашевелилась шерсть, и по спине забегали мурашки, волоски на ней вставали дыбом, как бы увеличивая Одноухого в объеме на страх врагам. И, чувствуя эту тревожную быструю работу тела, приготовившегося себя защищать, он нехотя опустил нос и прислушался.
Где-то близко шуршало, тоненько вызванивало на жесткой осоке легкое железо, слышались голоса. Потом громко раскатился женский смех, и Одноухий, вздрогнув, задвигал лапами, подбирая их под себя на случай прыжка, завозился и замер, укрытый травой. По его приподнятому заду прокатилась судорога.
Рыжая востроносенькая девушка с худым усатым парнем прошли метрах в пяти от него, не заметив. В руках у девушки был котелок, легкое платье раздувалось и парусило, когда она прыгала через кочки. Парень отмахивался от комаров рубахой. Они прошли, скоро. Одноухий перестал слышать их голоса и успокоился. Опала шерсть, дыхание стало ровным и шумным. Он лежал в сером мешке из комаров и сквозь покачивающиеся травинки лениво смотрел вверх. Над кочками, где он лежал, будто дым от костра, поднимался клубом густой, вонючий запах псины, невидимый для постороннего. Но сорока, мельтешащая над марью то туда, то сюда и бестолково верещавшая, видела такие столбы повсюду над марью и лесом, большие и маленькие — всюду чадила медленно сжигавшая себя жизнь…
…Это мечущееся, пестрое женское платье, слишком яркое в унылом однообразии плоского болота с хлюпающей под ногами водой и монотонным комариным гудом, Спасительная магия вещей, осколок человеческой пестроты. Какая красота может быть в этих чахлых кустиках, в обгорелых стволах на горизонте? Унылый покой и запустение. Вот от этой тоски прошла история человеческого бегства в города свой крестный путь, обосабливаясь от вечного непостоянства погоды, от чавкающей утробы земли, от которой до головной боли несет могилой, гниением. Ее еще надо выстлать асфальтом тротуаров, покрыть крышей, упорядочить и внести гармонию в ее неряшливую леность, заставить ее расцвести садами и оранжереями, чтобы навек ушел с