Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но как после кошмара я снова жду его возвращения, так я опять и опять иду в самую гущу этих противоречий, не представляю свою жизнь вне их, живу ими, и ни минуты у меня нет мысли, что от них можно отделаться: улепетнуть от них в сторону, перелететь через них, оглушить себя раз и навсегда, чтобы их не замечать. Я мчусь на них по черным рельсам, в тихом жужжании, и вокруг меня серо-желтый, густой, неподвижный туман, в котором, несмотря на встречных, я — одна.
— И хорошо, что одна! — сказал мне однажды Б., -что за дикость эта круговая порука, стадное житье, ответственность каждого за всех и всех за каждого. И почему надо все переживать «миром» и «миром» все решать? Зачем мне отвечать за всех дураков и негодяев вселенной? Тебе, как европейцу, пора забыть эти бараньи законы. Ты сама отвечаешь за себя, ты — стоишь себя. Контакт зависимости с себе подобными унизителен и бесцелен.
Мы сошли по узкой лестнице из темной пыльной его конторы, прошли насквозь весь первый этаж, полный служащих, о которых Б. ничего не знает и знать не хочет и которые друг о друге тоже ничего не знают и знать не хотят; мы вышли на улицу, где гуляли люди, совершенно нам чужие и чужие друг другу. И я поняла, что никто не поймет меня, моей тоски, моей жажды, не поймет смысла всей этой многолетней тревоги… Слиться. Неужели только в смерти возможен мой унисон с миром? Или в смерти тоже есть двусмысленность? И она одновременно — и сила, и слабость, единственный бесспорный акт воли и вместе с тем — ничто?
От Б. Зай скрыла свои театральные выступления, и я, как обещала, не выдала ее. В день генеральной мы пришли к дверям магазина, чтобы вместе с ней идти в театр, но Зай вдруг стала ломаться и говорить, что она должна кого-то подождать, с кем обещала пойти наскоро перекусить. Володя Смирнов с обычной своей манерой, которая так нравится Мадлэн, сказал по-французски: «Знаешь ли ты, Зай, что значит „ла мэр де Кузька“? Вот к этой даме ты и отправляйся!» Зай покраснела и объявила, что если мы будем скандалить, то ее выгонят со службы.
— Вы ничего не делаете, только без цели шляетесь, а я зарабатываю хлеб наш насущный даждь нам днесь! — Ей ясно не хотелось, чтобы в ее конторе обратили на нас внимание. Она, чего доброго, навязывает покупателям свой товар в следующих выражениях: мосье Гюго, мосье Сименон, мосье Мориак… Во всяком случае, все это имеет такой вид.
Бедные! Какой это был провал! Впрочем, были и аплодисменты, не только свистки. Эти аплодисменты исходили главным образом от двух десятков знакомых автора и режиссера. Два-три театральных критика уныло дремали в первом ряду. Мы свистели и аплодировали в одно и то же время, шум был страшный. Между тем Зай была очень мила, загримированная, в странном парике, но у всех, и у нее, была каша во рту, вероятно от волнения и неопытности. Под конец всем стало очень скучно. «Автора! Автора!» — закричали какие-то пожилые особы, весьма ярко одетые. Вышел автор, вывел за собой главного актера, красивого мальчика, игравшего, впрочем, хуже всех. «Браво, Жан-Ги!» — закричали в глубине зала. Разбойничий свист раздался с нашей стороны. Публика вскочила с мест. Представление было окончено.
Сколько могут нашуметь мрачные люди! Потому что веселых людей — голову даю на отсечение — в зале не было.
Володя Смирнов, предводитель всей честной компании, в которой изредка бываю и я, есть удивительная смесь того русско-французского духа, которым отмечено наше поколение. Конечно, как почти всегда, отец и мать его давно в разводе; отец — колоритная фигура; зная в совершенстве пять языков, он начал свою жизнь в эмиграции платным танцором, а сейчас — портье большого отеля на юге Франции. Мать вышивает диванные подушки. В доме доживают свой век две старые тетушки и нянька. Все кормятся диванными подушками. Каким-то чудом, впроголодь, доучился Володя до университета, но бросил его и поступил в секретари к одному французскому писателю. Писатель знаменит, одинок, капризен и стар, с Володей он крайне скуп и чрезмерно нежен. И с некоторых пор с лица Володи не сходит выражение какого-то раздражения, озлобления на мир. Он очень шумен, и чем он беспокойнее, болтливее и шумнее, тем тягостнее делается в его присутствии. А подушки все вышиваются, и тетки все не умирают.
В Володю влюблена Мадлэн. Откуда она — неизвестно. Она совершенно одна на свете, говорит, что в жизни не получила ни одного настоящего письма и никуда не выезжала из Парижа. Что она делает — никто не знает. Иногда у нее бывают деньги, и тогда она ходит несколько дней взволнованная, взвинченная. Она часто плачет — ни о чем, то есть так мы думаем, что ни о чем. В прошлом году она травилась по какой-то причине, которая так и не выяснилась. Володя говорит про нее, что она любит драться, но он, конечно, врет.
Брат Володи, приехавший недавно из Праги, на десять лет старше нас всех. Он образования не получил и перебивается от одного ремесла к другому. Он никогда не улыбается. В Праге он оставил жену и ребенка и любит поговорить о том, что все идет к концу. Никто с ним не спорит, будто никому до этого дела нет. Мне все кажется, что в один прекрасный день он исчезнет, не оставив адреса. И это никого не удивит.
Маленькую балерину и ее мужа, художника, мы называем «синими»: у обоих какая-то одинаковая синева в лице. Она танцует в пестрых трико необыкновенно сложные акробатические танцы, то складываясь пополам, то ходя колесом, и всегда она ищет себе партнера, но партнер не находится, и она то уезжает в Монако, то пропадает целыми ночами в каких-то парижских кабаре, грустная, с голубоватым лицом и большими влажными глазами. В конце концов она станет заведовать раздевалкой в каком-нибудь мьюзик-холле и пропадет с нашего горизонта. Но до того еще может пройти довольно много времени.
Муж ее, Сильвио, несколько раз выставлялся в Салоне Независимых, но сейчас у него нет возможности заниматься живописью, они живут в тесной комнате отеля, и потому он взял работу: он должен акварельной краской, тоненькой кисточкой, надписать 3500 раз на 3500 открытках (на которых изображен младенец в лучах солнца) «Oh, mon doux Jesus!»[7]. Эти открытки будут продаваться в Лизье и Лурде на Рождество. Синий Сильвио занят этим целыми днями. Я смотрю на него: он все больше и больше голубеет и всегда серьезен. Мне кажется, он чем-то болен.
Шествие в тот вечер замыкали два неразлучных приятеля, которых изредка можно встретить в обществе Володи и Сильвио. Один попросту служит в страховом обществе, но лет пять тому назад пытался писать в газетах; перемена профессии придала ему вид ушибленного судьбой человека; он никогда не говорит о прошлом (которое, вероятно, сейчас ему кажется блестящим), но часто жалуется, что ему скучно: «Скучно мне, скучно, господа, — слышится то и дело, — ах, как скучно жить в этом городе. И какие вы все скучные… Соня, Соня, отчего все так скучно?»
С ним приходит его товарищ, который учился со мной на одном факультете и теперь — преподаватель в лицее, в Аньере. У меня с ним старое знакомство: сколько уже лет я знаю этот вздрагивающий взгляд под слегка воспаленными веками, эти воскового оттенка руки, черную прядь, упавшую на густую черную бровь! Он берет меня под руку. Его дыхание горько от табаку, и мне кажется, что мы идем не по благоухающему весенними ароматами бульвару, а по душному коридору вагона третьего класса. И вдруг я понимаю, что все мы не имеем никакого отношения к этой чудной бледно-зеленой нежной парижской весне, с фарфоровым небом, с ожерельем фонарей, с звездной площадью, что все мы — словно в вагоне третьего класса, или вот уже вышли из него и бродим, неприкаянные, по незнакомой станции, по «залу», среди плевков и окурков, мух и старых газет… Почему? Почему? Вы чувствуете это, Фредерик? Помните, лет пять назад было совсем как-то по-другому?