Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Один мой сын пишет книги, которые я могу читать, но не понимаю, другой пишет книги, которые я понимаю, но читать не могу». Никто из нас не написал «того, что ей хотелось бы». Когда мне было лет десять, мы с ней сидели на крыше даблдекера, я разматывал клубок немудрящей фантазии, из тех, что часто посещают детей такого возраста, и она сказала мне, что у меня «слишком развито воображение». Возможно, я даже не понял, что значило само слово, однако очевидно было, что это недостаток. Годы спустя, став уже вовсю пользоваться своей дискредитированной способностью, я осознанно писал, «как будто мои родители умерли». Парадокс же заключается в том, что в некотором смысле почти за каждой написанной страницей стоит рудиментарное желание порадовать родителей. Писатель может игнорировать своих родителей, может даже пытаться их оскорбить, может написать книгу, про которую ему будет заведомо ясно, что они воспримут ее резко отрицательно, но все равно какая-то часть его будет разочарована, если не удастся доставить им удовольствие. (Впрочем, если б он его доставил, расстроилась бы его другая часть.) Это довольно частое явление, хотя каждого писателя в отдельности оно и удивляет. Может, и банально, но мне это банальным не показалось.
Я помню кудрявого мальчишку, у которого и впрямь было «слишком развито воображение». Его звали Келли, он жил на нашей улице и был немного странным. Мне было лет шесть или семь, я возвращался из школы, когда он вышел из-за платана, приставил что-то промеж моих лопаток и сказал: «Не двигайся, а то кранты». Я послушно застыл в ужасе и неизвестно как долго простоял во власти Келли, гадая, отпустит ли он меня, и понятия не имея, что это он приставил к моей спине. Сказал ли он еще что-нибудь? Вряд ли. Это был не грабеж — у меня никто ничего не отнял, то был захват в его самой рафинированной форме, когда весь смысл — собственно в удержании. Спустя пару потных минут я решил рискнуть жизнью и побежал, оглядываясь через плечо. В руке Келли держал старый, проржавевший водопроводный кран. Так почему же романистом стал я, а не он?
Ренар в своем «Дневнике» выразил одно замысловатое желание, сложное не только психологически, но и в плане смысловой нагрузки. Ему хотелось, чтоб его мать была неверна отцу. Считал ли он это справедливой местью за отцовскую пытку молчанием; или от этого мать стала бы более раскованной и приятной в общении; или неверность собственной матери нужна была ему, чтобы еще более снизить ее оценку? Когда моя мать уже овдовела, я написал рассказ, действие которого происходит в узнаваемых декорациях родительского загородного домика (позднее я открыл для себя, что в терминологии агентов по недвижимости это называется «шале супериор»). Вдобавок я использовал базовые схемы родительских характеров и типов взаимодействия. Отец (постарше, тихий, ироничный) заводит роман с вдовой доктора, живущей в соседней деревне; когда об этом узнает мать (раздражительная, острая на язык), она бьет мужа тяжелой французской сковородой по голове — такую нам предлагают версию, хотя полной уверенности в ней нет. Все действие — и все страдания — мы видим глазами их сына. И хотя рассказ мой основывался на подслушанной где-то истории про семидесятилетних стариков, которую я просто развил на почве семейной жизни собственных родителей, я не обманывал себя относительно своих намерений. Я хотел дать отцу посмертный — задним числом — шанс немного повеселиться, возможность пожить другой жизнью, подышать полной грудью, материнский же характер я гипертрофировал до безумных и преступных наклонностей. Не думаю, что отец поблагодарил бы меня за этот литературный подарок, нет.
В последний раз я видел отца 17 января 1992 года, за тринадцать дней до его смерти, в больнице Уитни, что минутах в двадцати езды от дома моих родителей. Я договорился с мамой, что на этой неделе мы навестим его по отдельности: она в понедельник и среду, я в пятницу, она в воскресенье. Я планировал стартовать из Лондона, пообедать с ней, после чего навестить папу и уехать обратно в город. Но когда я приехал домой (место, где жили родители, я по-прежнему называл домом, хотя у меня давно уже был свой дом), мама отменила все наши договоренности. На то были свои причины: она говорила что-то про белье и еще про туман, но главной причиной была, конечно, она. За всю свою взрослую жизнь я не припомню ни одного случая — кроме той специально подстроенной литературной поездки по магазинам, — когда бы нам с отцом дали побыть наедине хоть какое-то время. Мать, даже если ее не было в комнате, присутствовала всегда. Едва ли она боялась, что о ней станут говорить у нее за спиной (в любом случае, о ней я бы хотел поговорить с отцом в последнюю очередь); просто ни одно событие в доме или за его пределами не считалось действительным без ее присутствия. Поэтому она всегда и присутствовала.
По приезде в больницу мама поступила следующим — опять-таки весьма характерным для нее — образом, отчего тогда меня передернуло, а теперь, вспоминая об этом, я прихожу в ярость. Когда мы подошли к папиной палате, она сказала, что зайдет первой. Я подумал, что она хочет проверить, все ли у него «прилично», или по какой-либо иной супружеской надобности. Но нет. Оказывается, она не сказала отцу, что сегодня приеду я (но почему — надзор, информационный контроль, по крайней мере), и это, мол, будет для него приятный сюрприз. И она зашла. Я остался в коридоре, но увидел отца — он сутулился в кресле, уронив голову на грудь. Она поцеловала его и сказала: «Подними голову». А потом: «Смотри, кого я тебе привела». Не «смотри, кто к тебе пришел», а «смотри, кого я тебе привела». Мы провели у него с полчаса, причем пару минут мы с отцом потратили на обсуждение матча кубка Англии по футболу («Лидс» — «Манчестер юнайтед» 0:1, забил Марк Хьюджес), который мы оба смотрели по телевизору. Иными словами, все было как и предыдущие сорок шесть лет моей жизни: вечно присутствующая, болтающая, суетящаяся, организующая, контролирующая мама и отец, отношения с которым сведены до случайного взгляда или подмигивания украдкой.
Первое, что она сказала ему в моем присутствии, было: «Ты выглядишь получше. В прошлый раз, когда я приходила, ты выглядел ужасно, просто ужасно». Затем она спросила его: «Что ты делал?» — вопрос показался мне идиотским, как, впрочем, и папе, который ничего не ответил. Далее последовали рассуждения о просмотренном по телевизору и прочитанном в газетах. Но что-то загорелось в отце, и спустя пять минут он, раздраженный вдвойне от того, что говорил уже с трудом, выдал в ответ: «Ты все спрашиваешь меня, что я делал. Ничего». В словах его звучала страшная смесь разочарования и отчаяния («Из всех слов самое правдивое, самое точное, самое осмысленное — это слово “ничего”»). Мама предпочла пропустить это мимо ушей, как если б отец впал в дурные манеры.
Когда мы уходили, я, как всегда, пожал ему руку, левую положив на плечо. Он дважды сказал «до свиданья», и голос его сорвался на неестественно высокий хрип, тогда я отнес это на счет возможных неполадок с гортанью. Позднее я думал, знал ли он или догадывался, что никогда больше не увидит младшего сына. За всю свою сознательную жизнь я не припомню, чтобы он хоть раз сказал, что любит меня; я тоже ничего такого ему не говорил. Уже после его смерти мама сообщила мне, что он «очень гордился» своими сыновьями; но об этом, как и о многом другом, приходилось только догадываться. Кроме того, она удивила меня, сказав: «Вообще-то он был одиночка», и добавила, что его друзья стали ее друзьями и что под конец она стала им ближе, чем он. Не знаю, было это правдой или очередным проявлением огромного самомнения.