Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В эту секунду дверь скрипнула и приоткрылась. В образовавшуюся щель просунулось трясущееся лицо старухи.
— Наташка! — прокричала она хриплым басом. — Ты что это, подлая, шляешься тут, покою людям не даешь? А ну, марш сюда! Ах ты, негодница, чтоб тебя громом разорвало!
Поздним вечером (я уже раздевался, готовился ко сну) в дверь постучали. «Ягудас, — решил я, — пришел, наверное, оправдываться. Девчонка проболталась — теперь ему неловко… Будет хитрить, изворачиваться. Что ж, ладно. Потолкуем».
Но это оказался не Ягудас.
В полутемной прихожей стоял почтальон. Он извлек из сумки плотный белый конверт, протянул его мне и сказал:
— Распишитесь в получении!
— Что это? — спросил я озадаченно.
— Повестка из военкомата.
Меня призвали в армию в июле сорок четвертого года (в ту пору мне как раз сравнялось 18 лет). И сразу же — едва лишь я явился в военкомат — зачислили в кавалерийскую часть.
Один из членов отборочной комиссии — сивоусый майор в черкеске, сплошь увешанной орденами, знавал, как оказалось, моего отца; где-то служил с ним, бывал на его лекциях в академии… Улыбаясь, цедя сквозь усы сигаретный дым, он сказал, внимательно разглядывая меня:
— Потомственный донец, чистых кровей… Казуня! Правда, очень уж приморенный, жидковатенький, — майор сощурился при этих словах. — Не в папашу, нет… но ничего. Оклемаешься. Харч у нас подходящий. Главное — чтоб порода была!
Благодаря его стараниям, я получил назначение в восьмой казачий корпус и вскоре выехал с шумной партией новобранцев.
Так, не успев окрепнуть после отсидки, еще не отдышавшись, не придя в себя, я угодил в казарму, оказался в строю. Майор полагал, что я мечтаю о службе, о воинских подвигах. А я хотел только одного — покоя!
Покоя не было, впрочем, и воинских подвигов тоже. Фронт к тому времени был уже далеко; он пересекал Западную Европу, гремел где-то у германских границ. И запасной, недавно сформированный корпус наш все время находился во «втором эшелоне» — двигался вслед за войной.
Настоящих сражений мы так и не повидали. Нам досталась участь иная; унылая гарнизонная жизнь в захолустных местечках Молдавии и Полесья, редкие стычки с нацистскими партизанами, патрульная служба и уставная муштра.
Муштра была тягостной и однообразной. Каждый день, с темна до темна, до тех пор, покуда трубачи не просигналят зорю, маялись мы на занятиях в пешем и конном строю. Это изнуряло меня, изматывало, но, тем не менее, приносило свою пользу. С течением времени я научился неплохо владеть холодным оружием, основательно усвоил правила рукопашного боя.
Эскадронный командир, калмык Сараев, прозванный у нас «нечистой силой», сказал мне после очередного занятия:
— Хоть ты и дерьмо, такое же, как все остальные, но рубку любишь, нечистая сила, стараешься! Есть в тебе хорошая злость. Это видно. Хвалю!
И в следующий раз показал мне несколько хитрых приемов в обращении с шашкой и с кинжалом.
Кинжалу он придавал немалое значение. Особенно ценил он умение метать оружие — «доставать им издалека». И всякий раз, уча меня, как это делать, Сараев говаривал, перефразируя известное суворовское изречение: «Пуля — дура, клинок — молодец».
Личность эта была любопытная: плотный, низенький, кривоногий, он чем-то напоминал паука. И ходил он, как паук, раскачиваясь, широко и цепко ставя ноги. Да и характер у него тоже был соответствующий: недобрый, замкнутый, вспыльчивый… Он жестоко гонял нас на учениях, придирался к каждому пустяку и не прощал оплошностей.
— Как сидишь? — яростно, выкатывая глаза, кричал он на кого-нибудь из нас во время манежной езды. — Как сидишь, нечистая сила? Не заваливайся. Не подворачивай носки. Шенкелями работай, шенкелями! Сидишь, как собака на заборе, смотреть противно.
И затем безжалостно вкатывал провинившемуся внеочередной наряд.
— Все вы дерьмо, — частенько рассуждал он с брезгливой гримасой. — Если уж есть в мире что-нибудь стоящее, так это лошадки! Душа у них чистая, без пакостей, без обману. Потому и люблю их… Человек — навоз. Человека надо рубить, а лошадку — холить.
Лошадок он, и в самом деле, любил горячо и самозабвенно и, когда смотрел на них, коричневое, дубленое лицо его странно смягчалось: морщины распускались, взор увлажнялся, теплел.
Таким я несколько раз видел Сараева у коновязи; он кормил хлебом мышастого своего текинца и бормотал что-то, нашептывая — почти пел еле слышно — в бархатное его, чутко вздрагивающее ухо.
И таким он запомнился мне в последний раз — в тот самый день, когда эскадрон наш внезапно и стремительно был переброшен по тревоге в соседний район.
Растянувшись по шляху, сотня шла на рысях; дробно цокали копыта, поскрипывали седла, клубилась горячая пыль. День был безоблачный, залитый зноем. Пахло медом и спелыми травами. По сторонам дороги плескались густые синеватые, припорошенные пылью посевы овса.
Я ехал в первых рядах — с краю взводной колонны. Отсюда мне видна была плотная спина эскадронного командира; взмокшая от пота гимнастерка, лоснящийся, покрытый пеной круп его жеребца.
На развилке дороги Сараев остановился, круто поворотил коня и крикнул, поднимая руку:
— Эскадро-о-он, стой!
К нему наметом подскакал политрук. И я услышал короткий их разговор.
— Передохнуть надо, — сказал эскадронный, — жара… Пускай лошадки остынут маленько, да и подкормятся. Гляди, какие овсы! Это ж для них праздник!
— Но ведь мы не поспеем, — усомнился политрук. — Приказано явиться к месту назначения в 14.00, а сейчас… — он задрал рукав гимнастерки, коротко глянул на часы, — сейчас начало второго. А до места еще километров пятнадцать, не менее того.
— Ничего, — отмахнулся калмык, — как-нибудь доберемся. Они там в штабах, нечистая сила, выдумывают хрен знает что… А мне коней палить из-за этого?
Мы спешились, разнуздали коней и пустили их в поле… И пока они паслись там, Сараев молча стоял на обочине, покуривал и улыбался, морща губы.
К месту назначения эскадрон прибыл с запозданием. Часть, с которой мы должны были соединиться, давно ушла уже, не дождалась нас. И на следующий день командир исчез. Его арестовали за нарушение приказа и предали военно-полевому суду. Что с ним сталось — я не знаю, больше я его не видел никогда.
И еще о нечистой силе. На этот раз — о самой настоящей, всамделишной, с которой мне пришлось повстречаться в Беловежской пуще.
Произошло это вечером, под осень, в лесной деревушке; конный патруль (в котором я был старшим) случайно наткнулся на нее и теперь рысил по сонной улице — мимо плетней и темных хат… Приятель мой — чубатый ефрейтор Асмолов — сказал, оглядываясь и вздыхая:
— Тихо. Как дома. Как у нас на хуторе. Бывало, выйдешь с гармошкой… Ах, хорошо! Никакой тебе войны, никакой службы, — он поерзал в седле и потом, натягивая повод, проговорил с надрывом: — Самогоночки бы сейчас. Первачку!