Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она и меня самого замечает далеко не всегда, замечает какими-то периодами, не имеющими отношения ни ко мне, ни к ней, ни к нашей бурной, прерывистой, семейной жизни, протекающей по замкнутому кругу, то есть по кругу просто, потому что не замкнутый круг кругом не является. И хорошо, если Лёля замечает меня для любви, но и для ненависти, и для презрения она тоже меня замечает. И для того, чтобы выставить — это само собой, это, можно сказать, святое.
А не говорю я всего того, что хочу сказать, не потому, что я боюсь Лёлю. Или боюсь её потерять. Я уже ничего не боюсь. С одной стороны, вообще ничего, а с другой — ничего, что может произойти со мной из-за Лёли, её присутствия или отсутствия в моей жизни. В моей жизни было уже и присутствие, и отсутствие Лёли, и было неоднократно. До того неоднократно, что у меня развилось стойкое безразличие ко всему, хоть как-то её касающемуся. Как ни крути, а мы умудрились прожить с ней долго, очень долго, и почти всё это «долго» — неординарно, а именно: в полном отсутствии любви, то есть не вообще любви, а взаимной любви. Взаимная любовь у нас была только в самом начале. Год-два. Что у нас было все остальные многие годы — определению не подлежит и не поддаётся. Как это ни печально сознавать.
Впрочем, иногда я теряю свою защитную безразличную форму, и Лёля меня достаёт. Я всегда воспринимаю это как неожиданность. К счастью, потом всё опять само собой устанавливается и уравновешивается, и возвращается на круги своя восвояси. Во мне уравновешивается, а Лёля как раз этой уравновешенности мне и не прощает. Потому что равнодушие — это очень сильное чувство. Женщина прощает мужчине всё — пьянство, измены, безделие, глупость. Не прощает только равнодушия.
Я это знаю, мне говорил об этом друг моей молодости, а ныне главный городской нарколог и психоаналитик с богатым опытом Женя Боловин. А он врать не будет. Он вывел из запоя половину нашего мегаполиса и всякого на своём трудовом веку повидал. И он не устаёт повторять: «Равнодушие — это очень сильное чувство». А я добавлю — и хорошая глухая защита. У меня, например, никакой другой защиты нет. Равнодушие — моя единственная броня. Мой единственный более или менее надёжный щит. Правда, равнодушие не может служить мечом, а щит без меча — это не оружие.
И это я знаю. Но оружие мне и не нужно. Оружие нужно для войны, для нападения. Оружие для защиты — это грубая ложь, шитая белыми нитками, враньё для дураков редкостных и набитых. Оружия для защиты не бывает, как не бывает щитов для нападения. А для меня важно и имеет значение, что я, будучи безоружным, все-таки небеззащитен. Я все-таки защищён. В какой-то степени. Пусть незначительной. Но в значительной не защищён никто.
Да, значит, скорее всего потому, что какая-то защита у меня есть, я и не говорю ничего Лёле, хоть давно созрел и готов сказать. Я боюсь своими словами разрушить свою же защиту. Поскольку слова уже пригодны для нападения и вполне могут сойти за оружие. А когда ты пускаешь оружие — любое оружие — в ход, ты обязательно нападаешь, нападаешь и — открываешься. Это правило без исключения. Я не хочу открываться. Мне лучше уйти в глухую защиту и отойти. На заранее подготовленные позиции.
Хотя никакие они не подготовленные и не позиции.
Я, мелко трясясь в этой тесной, пропахшей бензином маршрутке, даже не знаю, что там у меня творится, в моей, выражаясь красиво, студии, а если проще, в моей малосемейной квартире всеобщей площадью двадцать один метр квадратный. Я некоторыми ухищрениями, против всех советских законов, сохранил её когда-то за собой, не задумываясь, зачем это делаю. Или думая, мельком и подсознательно, что квартира не помешает и пригодится моим будущим детям. Но довольно скоро выяснилось, что квартира эта нужна ещё мне самому, и что действуя на автопилоте подсознания, я действовал вполне разумно. И ухищрялся не напрасно.
Я давно там не был, в своей так называемой квартире, хотя работаю рядом, в пределах прямой видимости. И холодильник там отключён. И пыли, наверное, столько, что ни войти, ни выйти и тем более не продохнуть, и моль ходит пешком по стенам и сидит парами на потолке и полу, беззастенчиво размножаясь. Но там тихо и никого нет, и стоит низкий диван-лежанка. Если лечь на него лицом вверх, будет виден потолок, серый всё от той же многолетней пыли и потрескавшийся от времени, зато притягивающий взгляд и внимание. Потолок, если в него уставиться и долго смотреть — завораживает и порождает отсутствие каких бы то ни было мыслей. Именно это отсутствие мне и нужно, именно оно сейчас необходимо. Только взбрызнуть жилплощадь какой-нибудь гадостью, «Антимолью» — там, на подоконнике, стоит, кажется, флакон — и можно как-нибудь жить. Переждать. Расслабиться.
В этом моём малосемейном доме не только моя квартира в таком состоянии стоит пустая. В последние годы квартиры стали постепенно, но довольно быстро пустеть. А их жильцы куда-то исчезать. Это общее явление, касающееся всех домов прежней типовой постройки. Раньше, совсем ещё недавно, квартир остро не хватало, и многие люди десятилетиями стояли в очереди на жильё, живя в стеснённых и, как тогда говорили, нечеловеческих условиях. И до многих из этих многих очередь не доходила. А сейчас, значит, мало того, что квартиры первых этажей превратились в магазины, парикмахерские, аптеки и склады, так ещё и на других этажах они пустуют, и никто в них не живёт и не собирается жить даже временно. Наверно, и правда, население страны, вымирая и разбегаясь, сокращается существенно, и проблема жилья, тот самый вечный жилищный вопрос, решается самостоятельно, без каких-либо целенаправленных усилий со стороны строительных организаций.
Я думаю об этом, глядя на черный Днепр, который не начал ещё светлеть. И не начнёт, пока не начнёт светлеть небо над ним. Но думаю я параллельно и о другом. Я пытаюсь ответить на вопрос, на который ответить нельзя. Вернее, можно ответить как угодно. А можно не отвечать вовсе — забыть и вся, так сказать, недолга. Вопрос такой: связан ли мой недавний сон с тем, что произошло наяву, или не связан? И вообще, что он может означать, этот сон, или мои сны не означают ничего?
Мне приснился котёнок. Совсем маленький и ещё грудной. Он душераздирающе, в истерике, мяучил, просто кричал, из последних сил, до хрипа. Так животные детёныши кричат только от голода — когда терпеть его уже невозможно, и от страха — когда теряют мать и не могут её найти. А я наклонился и погладил его пальцем. Это было всё, что я мог для него сделать. Еды у меня не было. И котёнок, не прекращая кричать, пошёл за мной на шатких пушистых лапах, и мы пришли на остановку трамвая, и он прыгнул изо всех сил следом за мной на ступеньку, долетел до неё, вцепился когтями, подтянулся и влез всеми четырьмя. Я попытался не пустить котёнка, думая «вдруг у него есть хоть какой-нибудь хозяин, а он уедет в трамвае и никогда не сможет вернуться обратно». Поэтому я спустил котёнка с площадки на землю, а он запрыгнул опять и опять влез на ступеньку, и проскочил мимо меня внутрь, в салон, и забился под пластиковое сиденье, и умолк. И я ехал в этом трамвае, на сиденье, под которым сидел котёнок, и думал, что мне с ним делать, оставить — а значит, бросить здесь, в вагоне, отвезти его обратно или забрать с собой. Я думал и не мог ничего решить, а трамвай шёл, и моя остановка всё приближалась и приближалась.