Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А весной участники собранной ею конференции посетили могилу Джерри Хили. Обнажили головы. Помолчали. И сказали слова. Поклонились. И перешли к могиле Маркса. Здесь, подняв кулаки в упругом жесте согнутых рук, запели «Интернационал». И снова вспыхивали в сознании образы, противоречившие друг другу. Путались мысли о правде и неправде, о «левых» и «правых», о сверкающей нравственной чистоте и мнимости, которая надевает любые одежды и готова притвориться кем угодно.
Как легко вскинуть кулак вместе со всеми. Так же легко, как вместе со всеми перекреститься. Или вместе со всеми… бросить камень в обреченного. Или подписаться под анафемой. Или захлопать в ладоши и встать «в общем порыве». Как легко… особенно если ты по профессии актер и в ролях пробовал уже совершать все эти действия.
Но я не смог поднять кулак со всеми… и не смог решиться перекреститься в этот момент… И не мог решить, прав ли я, или правы они… или все, кроме них или… нас.
Я просто стоял, опустив руки по швам, и чувствовал, как неласковым ветром проносится мимо путаница и мука… и надежда… моего XX века.
В 93-м году некоторое время я играл в труппе Национального театра в Брюсселе. Готовилась постановка изысканной и довольно занятной пьесы Фернана Кроммелинка «Les Amants Puerils», что можно перевести как «Незрелые любовники».
Обстановка перед премьерой сложилась нервная. Наша героиня – известная, довольно пожилая французская актриса, назовем ее Мишель N., репетировавшая превосходно, вдруг впала в меланхолию. Замкнулась, появилась неумеренная раздражительность, стала злоупотреблять красным вином. На генеральной репетиции с публикой уже в первом акте я почувствовал, что она на грани срыва. В антракте я постучал к ней в гримерную. Она не откликнулась. Дверь была заперта. Антракт затягивался. Пришел за кулисы режиссер М. Лейзер. Снова стучали в дверь. Не открывая, Мишель сказала, что не выйдет и играть больше не будет. Режиссер вышел перед занавесом и извинился перед публикой. Приехали врачи, приехал муж Мишель. Ее увезли от нас. Навсегда. У меня осталась от нее добрая память о месяце совместной работы и маленькая извинительная записочка без объяснения причин. Спектакли первой недели были отменены. Из Парижа была приглашена другая актриса – Клэр Вотьон; за неделю она вошла в роль, и мы начали играть. Ежедневно.
В атмосфере спектакля, однако, осталась некоторая нервность. Поэтому, наверное, я столь обостренно среагировал на случившееся однажды в антракте. В моей гримерной под настольным зеркалом лежала записка, принесенная из зала. По-русски. Вот что было в записке:
«Уважаемый господин Юрский!
Когда-то мы жили с Вами в одном городе. И так случилось, что я знал Вас довольно близко. Короче, я был чином в известном Вам учреждении и был поставлен за Вами следить.
Сейчас другое время. Я давно живу здесь, в Бельгии, и вот зашел на Вас поглядеть.
Не знаю, захотите ли Вы увидеть меня, но было бы интересно потолковать. Вы могли бы кое-что новое узнать о себе и о своих знакомых».
Без подписи.
Я играл второй акт, а в голове гвоздем торчала одна мысль: кто же это сидит в зрительном зале и смотрит сейчас на меня? Неужели тот товарищ Чехонин? А если не он, то кто? Тот, кто вызывал на постоянные «дружеские встречи» в секретный номер «Европейской» гостиницы одного моего дружка? Тот, кто звонил по моему поводу Товстоногову и говорил «не рекомендуем… мы потом всё объясним…»?
Ходил я по сцене в гриме полубезумного барона Казу и поглядывал в зал. Где же это он там среди молодых очкариков и благопристойных бельгийских старушек? И надо же так всему перевернуться, чтобы бывшие гэбисты, ловцы душ, преспокойно жили в натовской берлоге среди сверкающего капитализма и ходили в театр поглядеть Кроммелинка на французском языке. Какая же могучая непотопляемость! Как они живучи и как приспосабливаются к любым изменениям этого разнообразного мира!
– Кто принес записку? – спросил я дежурную.
– Передали из буфета.
Финал. Поклоны. В зале зажегся свет. Вглядываюсь в лица аплодирующих. Поди разбери – их же много. Переодеваюсь у себя в гримерной и все не могу принять решения. Переоделся, посидел, выкурил сигарету… и пошел в буфет.
У них там буфет общий – для зрителей и для актеров. Актерам скидка 50 %. А зрители имеют возможность, попивая вино и пиво, поглядывать «на живых актеров», которые только что на сцене… ну и так далее. Людей это привлекает. Можно и познакомиться. И вот сидят – человек двадцать в разных углах. А мой где же? Ушел? Ну и черт с ним, так лучше.
Сзади руки легли на мои плечи:
– Ну так что, пообщаемся, Сергей Юрьевич?
Обернулся – Адольф Шапиро, старинный мой товарищ, в прошлом худрук замечательного Рижского ТЮЗа, теперь знаменитый свободный режиссер.
РОЗЫГРЫШ! Да, оказался розыгрыш!
Я разозлился на Адольфа. Глупо! Глупо и грубо! «Ну да? А ведь похоже – клюнул же, поверил?» – «Поверил! Именно потому, что неостроумно… грубо, прямолинейно… потому и поверил!» Адольф даже удивился, что я так нервничаю из-за пустяков. Это же он для смеха! А вот мне не смешно!
Я напомнил ему, как в советское время провожали мы с ним в Риге поезд на Москву. Уезжала труппа нашего театра, а я еще оставался. Провожали шумно, были слегка навеселе, а пожалуй что, и не слегка. По давней традиции не только руками махали, но и бежали вместе с поездом, а потом дождались последнего вагона, плюнули под последнее колесо и глянули на три удаляющихся красных огня. Тут меня под руки взяли двое в форме, а третий – в штатском – в угрожающей тональности потребовал двигаться за ним. Оказалось, последним к поезду был прицеплен… правительственный вагон, и мой плевок расценен как политическое хулиганство. Пытались объяснить, свести к шутке. Но вдруг остро запахло совсем не шуткой. Меня забирали. Выручил Адольф – он перешел на латышский язык и на крик, стали останавливаться люди. И вот уже целая толпа.
– Помнишь, Адольф, как это было? Не шуткой пахло, и ты понимал это лучше моего.
– Помню. Так времена-то какие! А теперь-то…
А теперь… мы посидели в кафе на бульваре Анспах. Адольф сказал, что он здесь на пару дней – на театральной конференции. Простились. И уже было весело – все-таки тон записки он убедительный нашел.
Я шел к себе в гостиницу и вглядывался в лица прохожих. А вообще-то, могла быть и такая встреча. Люди-то живы… большей частью… живы… И мой… тот… и десятки, сотни, которые бессменно пасли Солженицына, сидели в машинах, на крышах… и еще сотни… тысячи… ведь мощная машина-то была… распалась на части, на частички, но частички-то живы… вся страна, чуть ли не полмира было тогда в их руках… такое не забывается. Теперь, конечно, свобода… но ведь и им стало посвободнее… вон как мир открылся… Вот, вот знакомое лицо… ей-богу, вот этого человека я… или показалось?
Тянутся, тянутся ниточки из прошлого, путаются, переплетаются… завязываются напрямую с ниточками наших нервов.