Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Робер часто говорил мне с грустью еще до войны: «О моя жизнь! Не будем о ней, я уже заранее приговорен». Быть может, он имел в виду свой порок, который ему удавалось сохранить в тайне от всех, но сам-то он знал о нем, и, вероятно, преувеличивал его тяжесть, так дети, впервые познавшие, что такое физическая любовь, или даже пытавшиеся до этого получить удовольствие наедине с собой, полагают, будто подобны растениям, которые погибают, рассеяв свою пыльцу. Возможно, у Сен-Лу, как и у тех детей, это преувеличение было связано с идеей греха, к которой как-то еще не успели привыкнуть, с тем, что любое новое ощущение обладает силой поистине необыкновенной, которая впоследствии будет лишь уменьшаться. Или, быть может, у него было предчувствие своей преждевременной кончины, которое он сам себе объяснял смертью отца, тоже умершего молодым? Конечно же, подобное кажется невероятным. И все же смерть, похоже, подчиняется определенным законам. Довольно часто, к примеру, можно сказать, что люди, родившиеся от родителей, умерших или в очень старом или очень молодом возрасте, почти наверняка обречены дожить именно до такого возраста; первые вынуждены влачить чуть не до ста лет все свои горести и неизлечимые недуги, вторые, несмотря на благополучное, здоровое существование, оказываются унесены в неизбежный и преждевременный срок каким-нибудь несчастьем столь внезапным и нелепым (глубокие корни которого он мог с рождения, конечно, не подозревая об этом, носить в себе), что оно кажется всего лишь некоей формальностью, необходимой, чтобы смерть, наконец, призвала его. А возможно ли, чтобы сама эта случайная смерть — как смерть Сен-Лу, связанная, впрочем, с особенностями его характера еще больше, чем могу я это выразить, — была, и она тоже, как бы предрешена заранее, о чем знали одни лишь невидимые человеком боги, но она, эта смерть, обнаруживала себя печалью, наполовину бессознательной, а наполовину все-таки осознанной (и в этом последнем случае, поведанной другим с такой беспредельной искренностью, с какой возвещают о несчастьях, которых в глубине души пытаются избежать и которые все-таки происходят), свойственной тому, кто носит ее в себе и постоянно ощущает неотвратимость роковой даты?
Он был, должно быть, прекрасен в свои последние часы. Он, при взгляде на которого всегда казалось, даже когда он просто сидел, просто шагал по комнате, что жизнь его — это разбег, преддверье какой-то важной миссии, когда он прятал за улыбкой железную волю, — в общем, он имел в этой жизни какое-то задание. Избавившись от всех своих книг, феодальная башня вновь стала башней орудийной. Кто же все-таки умер? Сам этот человек или, скорее, представитель расы, к которой он принадлежал, в которой он был всего лишь одним из Германтов, как это оказалось символически очевидно во время похорон в церкви Сент-Илер в Комбре, задрапированной черным крепом, на котором выделялась красная буква под замкнутой короной, ни начальных букв имени, ни титула, ничего, только это красное «Г» — Германт, которым он и стал после своей смерти.
Но прежде чем ехать на похороны, которые состоялись не сразу, я написал Жильберте. Мне следовало бы, наверное, написать и герцогине Германтской, но я думал, что смерть Робера она восприняла с тем же безразличием, какое, как мне не раз приходилось наблюдать, проявляла к смертям стольких людей, которые, казалось бы, были так тесно связаны с ее собственной жизнью, и что, возможно даже, обладая особым складом ума, свойственным Германтам, она пыталась показать, как глубоко чужд ей такой предрассудок, как кровные узы. Но я не мог написать всем, я слишком страдал. Когда-то я искренне верил, что они с Робером любили друг друга в том общепринятом смысле этого понятия, то есть, находясь рядом, высказывали друг другу приличествующие моменту нежности. Но вдали от нее он, не смущаясь, объявлял ее полной идиоткой, а она, если и испытывала порой эгоистическое удовольствие видеть его, то была, как мне порой представлялось, совершенно не способна сделать хотя бы малейшее усилие, использовать хоть сколько-нибудь свои связи, чтобы оказать ему услугу, даже ради того, чтобы избавить его от неприятностей. Недоброе отношение к нему, которое она в очередной раз проявила, отказавшись порекомендовать его генералу де Сен-Жозефу, когда Робер должен был отправиться в Марокко, доказывало, что преданность, которую продемонстрировала она ему по случаю женитьбы, была чем-то вроде компенсации, в сущности, недорого ей и стоившей. И я тем более был удивлен, узнав, что, поскольку в момент смерти Робера она была нездорова, домашние решили под самыми надуманными предлогами хотя бы какое-то время прятать от нее газеты, из которых она могла бы узнать об этой смерти, желая избавить ее от потрясения. Но удивление мое усилилось еще больше, когда мне стало известно, что, узнав в конце концов правду, герцогиня проплакала целый день, тяжело заболела и долго — больше недели, что и в самом деле для нее очень долго, — не могла утешиться. Я был весьма тронут, узнав о такой ее печали. Из-за этого все вокруг стали утверждать, и я могу подтвердить, что так оно и было, будто между ними существовала большая дружба. Но, вспоминая, сколько злобных сплетен отравляло их жизнь, я думаю о том, какая все-таки ничтожная вещь — большая дружба в наши дни.
Впрочем, несколько позже, при обстоятельствах более значительных исторически, хотя и в меньшей степени затронувших лично мои чувства, герцогиня Германтская изменила мое мнение о себе в лучшую сторону. Она, которая, будучи совсем еще юной девушкой, проявляла столько дерзости по отношению к русской императорской фамилии и, уже выйдя замуж, говорила о них с такой вольностью, которая порой выглядела просто нахальством, оказалась, должно быть, чуть не единственной, кто после русской революции демонстрировал великим князьям и княгиням безграничную преданность. В последний перед войной год она до белого каления доводила Великого князя Владимира, называя графиню де Гогенфельцен, морганатическую супругу Великого князя Павла, не иначе как «Великой княгиней Павлой». Но не успела разразиться русская революция, как наш посол в Петербурге, господин Палеолог («Па-лео», как называли его в дипломатических кругах, где так же были в ходу всяческие якобы изысканные аббревиатуры, как и везде) был буквально завален депешами герцогини Германтской, желавшей иметь известия о здоровье Великой княгини Марии Павловны. И в течение долгого времени единственные знаки симпатии и сочувствия, которые не переставала получать княгиня, исходили от герцогини Германтской.
Но был человек, у которого смерть Сен-Лу, и не столько даже сама смерть, сколько то, что делал он в последние недели перед ней, вызвала печаль еще большую, чем печаль герцогини. На следующий день после того вечера, когда мы виделись с ним, и два дня спустя после того, как Шарлюс сказал Морелю: «Я отомщу», усилия, связанные с поисками Мореля, принесли результаты. А результаты были таковы, что генерал, под командованием которого должен был находиться Морель, объявил, что тот дезертировал, отдал приказ отыскать и арестовать его, и, желая как-то оправдаться перед Сен-Лу за наказание, какому должен будет подвергнуться тот, кем он интересуется, предупредил об этом Сен-Лу письмом. Морель не сомневался, что его арест вызван кознями господина де Шарлюса. Он, вспомнив его слова: «Я отомщу», решил, что именно это и есть та месть, о которой тот говорил, и попросил разрешения сделать признание. «Да, я дезертировал, — заявил он. — Но если я и пошел по плохой дороге, разве это моя вина?» И он рассказал о господине де Шарлюсе и о господине д'Аржанкуре, с которым поссорился тоже, несколько историй, каковые, по правде говоря, лично его никак не касались, но были ему рассказаны в порыве откровенности двумя любовниками, что повлекло за собой аресты одновременно и господина де Шарлюса, и господина д'Аржанкура. Сам этот арест, должно быть, причинил обоим меньше страдания, чем известие о том, что другой был его соперником, о чем они и не догадывались, и расследование выявило, что таких соперников, никому неведомых, с которыми он просто знакомился на улице, было множество. Впрочем, их вскоре отпустили. Мореля тоже, потому что письмо, написанное Сен-Лу генералом, вернулось ему с припиской: «Убит на поле боя». Ради памяти погибшего генерал добился, чтобы Морель не был наказан, но просто отправлен на фронт, там он проявил себя как герой, сумел избежать всех опасностей и по окончании войны вернулся с крестом, которого когда-то господин де Шарлюс тщетно пытался для него добиться и который принесла ему — косвенным образом — смерть Сен-Лу.