Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«…всегда в эту пору чувствовала она себя просветлённо и празднично, податливо к любому покосному делу. Любила ещё до солнца выйти по росе, встать у края деляны, опустив литовку к земле, и первым пробным взмахом пронести её сквозь траву, а затем махать и махать, всем телом ощущая сочную взвынь ссекаемой зелени. Любила стоялый, стонущий хруст послеобеденной косьбы, когда ещё не сошла жара и лениво, упористо расходятся после отдыха руки, но расходятся, набирают пылу, увлекаются и забывают, что делают они работу, а не творят забаву; весёлой, зудливой страстью загорается душа — и вот уже идёшь, не помня себя, с игривым подстёгом смахивая траву, и кажется, будто вонзаешься, ввинчиваешься взмах за взмахом во что-то забытое, утаённо-родное…»
И Андрей, выбравшись из своего волчьего логова на поля близь родной деревни, оглядывая их, вдруг ощущает гордость, словно бы стирающую с души нынешнюю вину:
«Он имеет право пройтись здесь хозяином, он работал на этих полях не меньше других, он наизусть помнит, сколько в каждом из них земли, где что до войны было засеяно и сколько собрано. И то, что они до сих пор не заросли и продолжают приносить хлеба, есть и его потяга — там, в прежние годы. Он здесь не чужой — нет. Здесь сейчас в воздухе стоит, что он нашёлся и идёт мимо — поля натянулись и замерли, узнавая его, он теперь только такой памяти и доверял. Люди не умеют помнить друг о друге, их проносит течение слишком быстро; людей должна помнить та земля, где они жили. А ей не дано знать, что с ним случилось, для неё он чистый человек».
После этих строк понимаешь признание писателя, высказанное в беседе с корреспондентом «Литературной газеты» в марте 1977 года, — признание, не оправдывающее героя его повести, но подчёркивающее стремление художника к более тонкому пониманию человеческой души. На вопрос: «Когда по прошествии времени вы перечитываете написанное вами, всё ли вас самого устраивает?» — Валентин Григорьевич ответил: «Нет, конечно. Теперь едва ли я стал бы писать в „Живи и помни“ те картины „озверения“ Гуськова, когда он воет волком или когда убивает телёнка — слишком близко, на поверхности по отношению к дезертиру это лежит и опрощает, огрубляет характер».
Есть произведения, над которыми думаешь: как же ты сложна, неисповедима, земная жизнь! Точно сказала измученная Настёна: «Нет, сладко жить, страшно жить, стыдно жить»! Жизнь плетёт смертельные петли, но как нарисовать и объяснить её немыслимые извивы писателю? Кто дарует ему способность передать обжигающий накал человеческих чувств, необъяснимую логику поведения героев, наконец, жестокое крушение их судьбы?
Было ясно, что русская классическая литература пополнилась ещё одним, достойным её произведением. Можно называть учителями сибиряка и Фёдора Достоевского, и Ивана Бунина, и Михаила Шолохова, других корифеев родной словесности — и это будет справедливо. Но каждый мастер приходит в литературу со своим постижением жизни, со своим творческим характером, со своим словом. Какое это слово — по точности в передаче психологического состояния героев, чарующей живописности изображаемой природы, богатству смыслов и звуков народного языка — с радостью открываешь на каждой странице повести «Живи и помни». Под пером Распутина трагическая история Андрея и Настёны — это деревенский шитик, подхваченный грозным ангарским течением и летящий на камни смертного переката.
«Настёна просыпалась от этих снов и с бьющимся, прыгающим сердцем подолгу лежала недвижно, боясь пошевелиться и всё думая и думая об Андрее, любя его горькой и заботливой любовью. Она любила его жалея и жалела любя — эти два чувства неразрывно сошлись в ней в одно. И ничего с собой Настёна поделать не могла. Она осуждала Андрея, особенно сейчас, когда кончилась война и когда казалось, что и он бы остался жив-невредим, как все те, кто выжил, но, осуждая его временами до злости, до ненависти и отчаяния, она в отчаянии же и отступала: да ведь она жена ему. А раз так, надо или полностью отказываться от него, петухом вскочив на забор: я не я и вина не моя, или идти вместе с ним до конца хоть на плаху. Недаром сказано: кому на ком жениться, тот в того и родится. Ему в тысячу раз тяжелей, он под худой, под позорной смертью ходит, да ещё надумал никому, ни единому глазу не выдать себя, чтоб не оставить по себе злую славу. Виноват — кто говорит, что не виноват! — но где теперь взять ту силу, чтоб вернуть его на место, с которого он прыгнул не туда, куда полагалось прыгать. Он бы что угодно отдал за эту силу, да где она?»
А Андрей? Как меняется день ото дня его, волчья теперь, жизнь? Даже вид его жестоко терзает жену:
«Настёна старалась не смотреть, с какой жадностью он ест, и сползла с колодины на землю, удобно вытянув задеревеневшие в лодке ноги, но нет-нет да поднимала голову и украдкой косилась на Андрея, удивляясь, поражаясь уже и не ему, а тому, что этот оборванный, запущенный мужик, выколупывающий сейчас из бороды хлебные крошки, и есть тот, о ком она не спала ночей и к кому стремилась изо всех своих сил. Господи, как же чувства человеческие капризны и смутливы! До чего они требовательны и изменчивы! К нему ли, к этому ли человеку она плыла, о нём ли страдала, он ли получил над ней страшную и желанную власть? Не верится. Но Настёна остановила себя: а не так ли и он спрашивал, впервые увидев её после фронта: к кому бежал? Ради кого наломал дров? А ему ведь было не Ангару переплыть — почище. И тоскливо, безысходно сжалось сердце: ничего не знает о себе человек. И сам себе он не верит, и сам себя боится».
Такие строки, как чёрный кружливый омут, втягивают ещё живую, чувствующую радость и боль душу и над бездной шепчущую: не хочу умирать, нет! А беспощадная сила толкает человека в эту смертную темь!
«Андрей откашлялся и продолжал:
— А мне? Что мне делать? Ты, поди, не один раз подумала: ни черта бы там со мной не доспелось. Не отказывайся, я знаю. Я сам так думаю. Оно теперь, когда война кончилась, дивля так думать. Может, правда, ни черта бы не доспелось. Выжил бы, пришёл. — Он наклонился к Настёне, вплотную приблизив лицо и пуще обычного прищурив, спрятав глаза, и зашептал жутким, хриплым и сдавленным шёпотом: — А если доспелось бы и я счас бы тут с тобой не сидел? Никто не знает. А я сижу. И ты не спрашивай, не толкай меня делать. Сделать я могу только одно. — Он выпрямился и качнул рукой вниз. — Погоди, не перебивай. Я знаю, я верю тебе. Я тогда как сказал: до лета. Вот оно и лето прикатилось. Давно ли ты ко мне по заметели бежала, а сегодня уже по воде. Пропасть, Настёна, не штука, всё равно от этого никуда не деться. Я за эти четыре месяца здесь прожил все сорок годов. Да тридцать своих. Пропасть, я говорю, не штука, но я должен знать, что не зазря пропадаю. Мне верить охота, что я ещё пригожусь тебе, что ты прибежишь сюда не для меня, а для себя. Чтоб полегче тебе стало.
— А я и счас не знаю, для кого прибежала, — призналась она.
— На всё плюнь, обо всём забудь — рожай. Ребёнок — всё наше спасенье. Ты тоже в этом деле моём немаленько заляпана. А ты совестливая, тебе неспокойно. Родишь — будет легче. Ребёнок спасёт тебя ото зла. Да разве есть во всём белом свете такая вина, чтоб не покрылась им, нашим ребёнком? Нету такой вины, Настёна. Так и знай. Я ждал тебя, каждый час ждал, чтобы сказать: готовься. Возьми сердце в камень, завяжись в узелок, зажми уши и не слушай, что на тебя понесут. Я знаю: тебе придётся ходить по раскалённым углям… вытерпи, Настёна. Но чтоб ему не повредило. А станет невмочь — прибегай. Я тебя буду ждать. Я для тебя и буду жить, больше мне тут делать нечего. А станут совсем донимать тебя — всех порешу, всех пожгу, родную мать не пожалею.