Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Под Габсбургами чехам было не так уж и весело. И нам тоже! Лишь в последние десятилетия… Тут вопрос выбора. Или, или. Как вы себе представляете наше существование без защитного зонтика России? Как вы себе это представляете? Коммунизм? Я тоже не в восторге. Но наверное, сейчас самое время понять, что мы не Запад. Мы католический Восток!
Павел снова рассмеялся:
— Не понимаю. Какое-то странное изобретение. Католический Восток? Ласточка или орел на дне океана. Нежизнеспособное создание.
— Почему же ласточка в океане? Может, например, быть крылатый конь. Нечто прекрасное.
— Призрак, извините меня! Надо прежде всего ответить себе на вопрос, кто есть человек? Каков смысл его существования на этой земле? Что говорит об этом ваш католицизм, ваша приверженность достоинству человеческой личности, ее неповторимости и суверенности по отношению к миру? Как вы можете все это совместить с коллективной цивилизацией, пан инженер?
Грушецкий пожал плечами.
— Россия — тоже творение Божье, — возразил он. — Бог никогда не оставлял Россию, она никогда не оставляла Бога. Не надо мерить Россию сегодняшними мерками.
— Но ведь она такая, какая есть, — воскликнул Павел. — Неужели вы не видите этого? Не в России, впрочем, дело. Никто здесь не претендовал на роль спасителя мира. Отвоевать хоть клочок своей подлинности, щепотку собственной правды. Дело шло лишь об этом.
Внезапно его охватило чувство ужасной безнадежности, пронзительной печали. Слишком поздно, подумал он. А ведь он прав, этот Грушецкий. Что-то закончилось раз и навсегда, уже давно, на моих глазах, при моем участии. Тогда закончилось. И никогда не возвратится. Где уж там думать о подлинности, если не осталось уже Кручей и Маршалковской, Мариенштата и Крохмальной. Какая собственная правда может оживить этот город, который подняли из руин, как театральную декорацию, если нет уже людей, ни одного человека нет на Карцеляке, Длугой, Кошиковой. Даже камни, которые сохранились, лежат теперь совсем в другом месте. Ни единой капли той воды в Висле, ни единого листа с тех каштанов в саду Красиньских, ни единого взгляда, возгласа, улыбки. Он же должен это знать, именно он! Маленький Гиршфельд должен знать это. Что-то закончилось бесповоротно, потому что была перерезана нить, соединявшая некогда историю с современностью. Было время, когда поколения передавали друг другу пылающий факел. Где же факел, который я держал в руках, уверенный, что держу тот самый — зажженный столетия назад? Куда подевался факел городского стражника, освещавшего дорогу для Вазы[84]и Понятовского[85], тот самый, что горел в мастерской Килиньского[86], над головой Набеляка[87], в камере Траугутта, на Замковой площади, когда Дед ехал в гробу в Краков, в окопах Сентября[88], в бункере на Генсей[89], над баррикадой на улице Мостовой?[90]Где тот погасший факел правды и подлинности, который недавно стремились вновь зажечь корабелы Гданьска? Неужели на сей раз мы проиграли окончательно и навсегда? Неужели последние без малого сорок лет — это уже новое качество, переход к необратимому оскудению нашей души? Ведь в первый раз сама Польша Польшу осквернила и втоптала в грязь!
— О чем вы задумались? — спросил Грушецкий негромко.
— О том, как я был интернирован, — ответил Павел. — Короткая, тривиальная история. Однако в нравственном смысле это оказалось хуже концлагеря. Когда я смотрел на мазовецкие и малопольские лица парней в милицейских крапчатых куртках, мне казалось, что я падаю в пропасть.
— Но они ведь не были жестоки с вами, — сказал Грушецкий.
— Жестоки не были, зато они просто были. С орлами на фуражках. На широко расставленных ногах. И возле исповедальни тоже. Ходили вместе с нами к воскресной мессе, когда приезжал капеллан.
— Вот видите, — проворчал Грушецкий, — так что все же…
— Полно шутить, пан инженер. Дело не в тех парнях, которым наверняка снились их мрачные сны. Все дело в каком-то новом облике Польши, ужасающем и безнадежном, так как все же…
Он оборвал на полуслове. Бессмысленно, подумал он. Он не хочет этого понять. Бедный шляхтич, потомок Речи Посполитой Обоих Народов[91]. Он не хочет этого понять, иначе мир обрушится ему на голову. А я разве понял, о чем, собственно, идет речь? На чем основывается этот мой заговор против истории? Господи Боже, ведь это неправда, что всегда был единый факел, общая цель, солидарность! Это же неправда, вечное польское вранье. Наверное, он прав, считая, что у меня романтическая душа. Не так, как думает он, но все же романтическая. Я смешон! То последнее испытание было необходимо. Неотвратимо. Благословенно. Наконец испустил дух миф о нашей исключительности, о нашем польском страдании, которое всегда было чисто, праведно и благородно. Но разве факел не освещал лица повешенных предателей? Разве не бежали от его сияния шпики Константина?[92]А кто выдал Траугутта? Кто оплачивал казачьи сотни, шедшие против рабочих в пятом году, в Лодзи, Сосновце, Варшаве? Кто избивал в Березе и истязал в Бресте? Кто гнал Генека Фихтельбаума по варшавским улицам? Кто отдал Ирму в лапы немцам? Кто выгнал ее из Польши? Святая Польша, страдающая и мужественная. Святая польскость, пропитая, блудливая, продажная, изрыгающая напыщенные фразы, антисемитская, антинемецкая, антирусская, античеловечная. Под образком Пресвятой Девы. Под ногами молодых шовинистов и старых полковников. Под крышей Бельведера. Под мостом. Святая польскость возле пивной и перед кассой. Тупые морды синих полицаев. Лисьи физиономии торговцев евреями. Жестокие лица сталинистов. Хамские рожи Марта[93]. Перепуганные рожи Августа[94]. Чванливые рожи Декабря[95]. Святая польскость святотатцев, которая осмелилась Польшу называть «Христом Народов»[96], а сама взращивала шпиков и доносчиков, карьеристов и неучей, палачей и взяточников, ксенофобию возвысила до ранга патриотизма, висла на ручках чужих дверей, верноподданнически целовала руки тиранов. То последнее испытание было необходимо! Неотвратимо. Благословенно. Может, наконец поймет теперь Польша, что мерзавец и святой живут бок о бок, также и здесь, над Вислой, как и по всему Божьему свету!