Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Света стало меньше.
И тут появляется запах. Аромат. Великолепный запах навоза. Он напоминает мне Париж. Да, напоминает мне Париж. Возле конюшен за больницей на Рю-де-Дье, в которых стояли уставшие за день от иноходи полицейские лошади, я вновь ощутил запах из детства. В большом заграничном городе, на улице с божественным названием, мне открылся тот роман, который я вынашивал… как же он назывался-то? Распахнулась навозная куча детства. Запах навоза – всемирный! Ох уж этот комплекс неполноценности исландцев! Мне надо было съездить в Париж, чтоб снова обрести в самом себе исландский хутор! А потом я целых шесть недель сидел и писал в трехзвездочном отеле в Барселоне, и моя голова была наполнена запахом навоза. Чем дальше уезжаешь, тем ближе становишься к себе. Чтоб писать о жухлой траве в родном краю, надо переехать через реку.
Ах да, Париж. Вот я и начал вспоминать. Барселона. Или это была Болонья? Я пишу, да, писал книги. Скоро я все вспомню. Со всего уже спадает завеса. Наверно, скоро в памяти всплывет и имя моей подруги жизни, и причина, по которой меня бросили на улице в преклонном возрасте, да еще и в «самый благополучный период в истории Исландии». Ей-богу!
– Папа, я скажу бабушке, чтоб блинов напекла? А, папа? Я пойду, скажу ей, чтоб блинов напекла!
Мы вошли во двор – а вот и она: навозная куча перед плохо выстроенным бетонным хлевом. Эти «возвышения», на которых стоят исландские хутора, – просто тысячелетние засохшие навозные кучи. Мы воздвигаем свои жилища на навозе. Как же называется этот хутор? Он несет меня к дому (карканье во́рона – ну да), и за угол: там пристройка, а у порога валяются обглоданные кости: хребет пикши, ягнячья нога, а скоро к ним, конечно, прибавится и моя щиколотка. Собака осматривает свою коллекцию костей и убеждается, что там все на месте. И все же она скулит у лоснящихся штанин хозяина и просит дать ей погрызть новых костей. Я отношу это на свой счет. Что ж, псу под хвост я еще гожусь! Хотя кто знает, может, эта собака привереда и не ест мяса паралитиков.
Хуторянин Хроульв без слов плюхает меня в какое-то деревянное сооружение – насколько я могу догадываться, самодельную тачку, – а потом подходит к сараю, наклонившемуся к единственному столбу электропередачи в дальнем конце двора, и скрывается в нем. Прибегает собака и нюхает мне ноги; я чувствую холодный мокрый нос на голых лодыжках. Нет, наверно, ей как раз мясо паралитиков нравится. Я бы сейчас все мои произведения отдал за пару носков! Как же это комично: такой почтенный пожилой человек в шерстяном английском костюме-тройке бледно-коричневого цвета лежит в тачке на дворе незнакомого хутора без носков в начищенных до блеска лондонских туфлях! К счастью, единственный свидетель этого – собака, а потом и она скрывается в сарае.
За постройками посверкивает озеро, и по левую руку невдали виднеется какая-то фантасмагория, которую с большой натяжкой можно назвать хозяйственной постройкой. Гора за озером – единственное, что в этой убогой долине полностью оправдывает свое название, а ее вершина тронута сединой. Небо по-вечернему серое. Кар-кар.
Ну да – «тронута сединой»! Вот я тут лежу, мне скоро стукнет девяносто, а я еще не отвык от пафосных эффектов. Пейзажи в романах всегда слишком переоценивали. Те, кто не умеет рассказывать людям о людях и про людей, – те заводят читателя в болото и там долго валяют его в болотной руде. Пока он по уши не испачкается в этих «описаниях природы». В исландских сагах нигде не упоминается закат, и всего четыре раза на протяжении этих тысячи шестисот телячьих кож герою становится холодно. Бездуховность стремится на пустоши, поэзия – в населенные места, ведь она – про людей. Мысль о том, что в искусстве речь может идти о чем-то, кроме человека, в истории нова: вся эта живопись, в центре внимания которой – «живописное полотно», театральные постановки «о пустоте» да музыкальные композиции, посвященные «систематическим возможностям гаммы»! Стихи, которые, похоже, сочинял печатный станок, и романы, где все действие происходит в одной комнате! То есть оно бы там происходило, если б в этой комнате кто-то был! У каждого времени свои причуды. У нашего времени это была абстракция. Ворчливая вдова фашизма. Она стала разрешать себе то, что ей когда-то запрещал этот старый черт: покупать что-либо кроме образцов фигуративного искусства, – но с фанатизмом, усвоенным от него. Абстракционизм – человеконенавистническая ортодоксия, не терпящая никаких отклонений. А я гуманист. Да что – этот мужик проклятый меня на всю ночь оставил здесь куковать?! Ну что он там в сарае копается! Во дворе полный штиль.
Ах, я все еще говорю себе то, что сам знаю.
Описания природы – это специи, используйте их экономно. Одними специями никто не ужинает. Так сказал Борхес. Или не Борхес? Да, он. На лекции в Принстонском университете. Я и двое других зрелословных ораторов в обрывистом зале среди наглой докучливой – как раз в духе тех времен – молодежи, которая твердо вознамерилась заткнуть старику рот чем-нибудь эдаким революционным. А слепой мэтр видел их насквозь: нарядившийся в десятикарманную одежду, и в каждом кармане – по целому веку, и когда он сидел за круглым столом, он был одной высоты со своей тростью с серебряным набалдашником, словно папа римский. И вот папа простирает дрожащую руку и изрекает тихим исцарапанным голосом: «Писатель должен быть тактичен. Он не должен козырять странными словечками или другими стилистическими эффектами, чтобы привлечь читателей». Я принял это к сведению. Честно признаться, я принял это к сведению. Но кто такой Борхес – просто скрюченный книжный червь, который прогрызает книги от доски до доски, а в перерывах плюется чернилами? И плевки у него крохотные. Пишет всего только стихи и рассказы. Ишь