Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сходное чувство он испытал потом под Аустерлицем, а потом под Смоленском: грохот орудий, запах пороха и чувство страха и желание свершить некое безумное разрушительство во спасение себя от реальности. И чувство одиночества, потому что Амалии не было с ним. А ещё раньше — тогда, в марте восемьсот первого года; тогда Амалия явилась с некоторым опозданием, всё свершилось без её участия — так он полагал. Впрочем, армию под Смоленском он оставил ещё прежде, чем начался грохот пушек, так что и там все свершилось без его участия, а он, значит, ни в чём не виноват.
Но лица, плоские конопатые лица простонародья так же маячили у него пред взглядом тогда, на фабрике, не давая ни малейшего повода к животным желаниям, а только к желанию бежать, бежать без оглядки.
Потом, когда та фабрика близ его столицы стала, наконец принадлежать Амалии, и Амалия собственной выделки сукно принялась поставлять на обмундировку его армии, тогда он наконец-то вздохнул спокойно, словно бы недалёкая опасность, словно бы угроза недалёкая была счастливо сведена на нет, разбита, как неприятельская армия, обращённая потом в верного — насколько такое, разумеется, возможно, он ни от кого не требовал никогда невозможного — обращенная в верного союзника, и не от кого стало ожидать удара в спину. Так: словно ему уже не от кого было ожидать удара в спину.
А эта девчонка с кошачьей мордочкой, которую сейчас вместе с Амалией привезли ему из Бадена, обладала чистейшей розовою кожей, под которой и с расстояния в десяток шагов безо всяких лорнетов видны были жилки с пульсирующей кровью. Одна жилка — он обратил внимание — шла от плеча, прямо над подмышкою начинаясь, одна жилка шла от плеча к груди и терялась там, возле основания розового холмика. Впрочем, возможно, жилка шла и далее, к такому же розовому соску — он так никогда и не узнал, так ли это.
Девчонка, когда он вошёл, стояла у постели в розовой же рубашке с немыслимым количеством кружев, опираясь рукой на одного из резных деревянных купидонов в ногах огромной парадной кровати. Золочёные купидоны в свете свечей показались тоже розовыми, розовые кисти балдахина висели прямо над её головой. От девчонки пахло таким же нестерпимо приторным розовым маслом.
Двери за ним ещё не успели закрыть, и сам он ещё не успел ни слова вымолвить, хотя приготовился спросить, готова ли она предоставить ему доказательства своей к нему любви и готова ли выказать покорность и послушание, двери не успели закрыть, когда она сказала, улыбаясь:
— Ich bin ganz die Ihre, Euer Hoheit.[1]
Эти слова мгновенно разнеслись по дворцу и доложены были бабушке и батюшке как подтверждение благополучно свершившегося. Однако же тогда он только и смог, что втянуть в себя воздух открывшимся ртом; правая рука дернулась у него, словно бы он собрался бросить девчонку на ковёр пред кроватью, а левая сама опустилась на рукоятку шпаги — словно бы сейчас у него под шлафроком, как у злоумышлителя, подвязана была шпага, шпага всегда придавала смелости. Левая, значит, рука опустилась на воображаемую рукоятку шпаги, прошелестев по бархату шлафрока, — вскрикнул! Тут он уколол руку — оставили булавку! В его свадебном убранстве оставили булавку! Хорошенькая примета для будущего наследника престола! Вот эта примета уже могла и подействовать! За такие-то шутки следовало портных всех до одного вместе с подмастерьями отправить навечно в Сибирь, но он вспомнил о булавке на следующий день — уже без всякого гнева, а только с бесконечным сожалением о чести, которой могла удостоиться баденская девчонка, но не удостоилась. Его милость к ней осталась неоказанною, а милость, неоказанная однажды, более никак и никогда оказанною быть не может — это он знал совершенно твёрдо. Так и произошло, а та мартовская ночь — чрез несколько лет, в восемьсот первом году, — та ночь совершенно не в счет, он всю жизнь полагал ту мартовскую ночь во всех её обстоятельствах не существовавшей.
Осталось не воспоминание — не помнил он своих поражений, — осталась светлая его грусть, хотя он, как на дуэль, отправился на первую брачную ночь к жене. Сбросил, навсегда сбросил предвещающий несчастье проклятый шлафрок к её ногам, чтобы выйти в одной рубахе из жениной спальни. А та, произнесши эту свою фразу, вдруг вслед за ним единым движением сбросила же ночную рубашку, розовая кучка воздушной материи образовалась возле её ног, а ему в глаза плеснуло уже совершенно невыносимым розовым светом, и запахом женского тела, и Бог знает каких притираний, и туалетной воды; отшатнувшись, он и не рассмотрел без очков, что там у неё, у дуры. Ещё почему-то дунуло странным запахом — не то действительно серой, как от ведьмы, не то жжёным порохом, словно бы на батюшкиных гатчинских учениях в потешном бою. Это был их баденский запах — от Амалии тоже иногда так-то пахло, перебивая лошадиный дух, — баденский, немецкий запах. Он всегда чувствовал себя горячим русским патриотом, вдыхая немецкую гарь, но почему-то ужас вызывал этот дымный запашок, словно бы предчувствие будущего пораженья подернутой гарью России.
Повернулся, чтобы бежать с поля боя, точно так, как всегда, и в будущем, с поля боя он бежал в туже минуту, как осознавал предстоящую неизбежность поражения, но тут не было пред ним отличной, легко уводящей вдаль, как в Австрии или под Смоленском, дороги и не было кавалергардов за спиною — полутора сотен совершенно одинаковых всадников, прямо, как оловянные солдатики, сидящих в седлах в своих перетянутых белыми ремнями кирасах. Если б кавалергарды остались живы под Аустерлицем, они бы справились с ситуацией за единый миг и помогли бы императору, пожертвовав собою и в спальне, и в бою, но кавалергарды, как и друг Адам, кавалергарды за императорскою спиной пока что, значит, пребывали в будущем, он оставался сейчас один на один с опасностью и проиграл сражение раз и навсегда. Повернулся, чтобы бежать, уткнулся в двери и тут же понял, что выйти из спальни сейчас совершенно невозможно. Он должен был спасти свою честь, спасение его чести означало спасение чести всей нации, спасение всей России, спасение русской чести пред иностранцами — он искренне полагал себя русским, а девчонку, разумеется, — розовою немкой.
Надменно вскинул голову, глядя в потолок, и произнёс, нечувствительно, помимо себя, не видя, что делает, — высасывал маленькое кровяное пятнышко на ладони, кровь всё-таки пролилась — его кровь! — произнёс:
— Spaeter. Jetzt sind Sie zu muede, meine Liebe.[2]
Глядел в потолок, расписанный летающими в голубом небе купидонами, купидонами с совершенно бесполезными и бессмысленными своими стрелами, глядел в потолок, потому и не увидел не только её наготы, но и выражения совершенно стальных её глаз.
— Gut, — она сказала, не добавив на этот раз «Euer Hoheit». — Gut. Spaeter. Irgendwann.[3]
Он, значит, дёрнул золотые кисти на поясе, сорвал с себя дурацкий шлафрок, который путался в ногах, пока его вели сюда, как на закланье, сорвал шлафрок, словно бы всё-таки собирался сейчас забраться вместе с девчонкой на кровать, сорвал, бросил, пнул его ногою: прочь! Прочь! В белье сел в испанские кресла в углу жениной спальни, так — молча, нога на ногу — просидел ровно час, прежде чем отправиться к себе. Она тоже не произнесла более ни единого слова. Отправился к себе и по пути не отвечал на поклоны.