Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С трудом наклоняю голову и пытаюсь заглянуть вверх, где в кромешной темноте должен проглядываться полуразмытый светящийся край колодца, но ничего не вижу…
Руки и ноги сводит судорогой, и я начинаю сползать всё ниже и ниже…
Обычно в этот момент я просыпаюсь и потом долго не могу заснуть. Приснившийся страх сдавливает виски и хочется плакать. Приходится вставать, идти на кухню пить воду и курить, но от воды каждый раз тошнит и пахнет колодезной сыростью, а сигаретный дым наждаком дерёт сухое, так и не смоченное водой горло.
Как я стал тем, кто я есть? И почему? Фарцовка, ей-богу, не самый страшный из моих пороков… Ужасное состояние, когда ежедневно чувствуешь гнусность собственного существования и не можешь ничего сделать. И пожаловаться некому, не то что попросить совета.
Мир, в котором я живу, несмотря на всю рекламируемую им правоту и целесообразность, лжив и жесток, и так на моей памяти было всегда. Иного и представить невозможно. Вся его правота и справедливость — это что-то из области иллюзий. Для сильных и уверенных эти понятия, может, существуют, но только не для меня. Я — из тех гвоздиков, которые созданы для того, чтобы их стройными рядами заколачивали в доску по самую шляпку. А по этим доскам пойдут те, для кого мир и был задуман. Наивно полагать, что я не пытался протестовать и смирился со своей незавидной участью. Но… протестовал ли на самом деле? Наверное, только мечтал о протесте, а до настоящего бунта так и не поднялся. Потому что всегда чувствовал свою ничтожность и бессилие перед этим миром, который всегда оказывался в итоге мудрей меня, дальновидней и сильнее. Он — вон какой огромный, а я…
Свои первые стихи я начал писать ещё в школе на обложках тетрадок — мне это почему-то страшно нравилось! — едва отогревшись после зимних ночных очередей у хлебных магазинов. Время тогда было такое. Спасибо Никите Сергеевичу: на морозе хорошо складывались первые детские рифмы, особенно когда торопиться некуда и впереди долгая зимняя ночь. В школу можно было опоздать — там к стоянию в очереди за хлебом относились с пониманием… Эти первые стихи казались мне потрясающими и прекрасными, потому что в них были зарифмованы лозунги, окружавшие нас на каждом шагу, и рифмовал я, как мне казалось, так, как до меня никто не додумался. Лозунгами разговаривали школьные учителя, лозунги громыхали днём и ночью из уличных жестяных репродукторов, их я впитывал, в конце концов, с молоком матери, пережившей сперва голодные двадцатые в заштатном уездном городке, потом тревожные тридцатые на молодёжной стройке, потом войну в уральской эвакуации… Не один я был такой. Да, по сути, других вокруг меня и не было. Потому ничего другого в то время написать я и не смог бы.
Оправдываю ли я себя в чём-то? И да, и нет. Я верил своим тогдашним стихам. Искренне верил, потому что шли они всё-таки от сердца. Просто ничего другого тогда в сердце и быть не могло. Даже сейчас, наверное, не до конца разуверился. Оттого и не забросил это неблагодарное занятие, как многие из моих сверстников. Может, они были просто прагматичей меня.
Но продолжать писать подобные стихи всё равно что лгать. А ложь — это всегда трусость. Трусость перед временем, перед будущим. Страшно терять привычную точку опоры, страшно терять обжитый уголок и отказываться от привычного, хоть и ненавистного существования. Как люди могут жить лучше, я не представлял, поэтому боялся потерять то, что имел. С годами я, правда, становился смелее в суждениях и поступках, а от страха так и не избавился. И такое может быть…
Ко всему рано или поздно привыкаешь. Как привыкаешь ко лжи даже в собственных стихах, как привыкаешь потихоньку хитрить, если уверен, что тебя не выведут на чистую воду, как привыкаешь обижать слабого, если такой находится, и привыкаешь с искренней слезой петь дифирамбы сильному… Всё закономерно: первая маленькая хитринка, перерастающая в большую ложь, и музыка, которой когда-то бескорыстно увлекался, а потом опустился до фарцовки модными пластинками, и… Виктор в итоге. Червивое яблочко до поры крепко держится на ветке, а потом стремительно падает вниз.
Что со мной происходит сейчас? Всё ещё падаю в колодец?
Когда в тот день я пришёл с работы домой, меня встретили сидящие у телевизора родители. На экране бесновался убитый горем дирижёр Темирканов, и его оркестр вдохновенно грохотал что-то исключительно торжественное и печальное, словно прозорливые композиторы-классики задолго до траурной даты предчувствовали, что в один прекрасный момент нашей необъятной державе понадобятся их гениальные творения в таком незавидном качестве.
Не успел я раздеться, как позвонил Алик, о котором в тот день я совершенно забыл. Удивительное дело, но должник, который, по логике вещей, должен скрываться от кредитора, напомнил о себе первым.
— Слушай, тут такая хреновина вышла, — вкрадчиво начал он, и я стразу понял, что отдачей долга не пахнет, — я здорово рассчитывал, что за эти дни у меня будет парочка дискотек, но все увеселительные мероприятия, к сожалению, отменили. Так что с деньгами придётся подождать. Ты уж не обижайся.
Алик проводил в каком-то клубе платные дискотеки, и это здорово облегчало ему жизнь, так как на зарплату начинающего инженера сильно не разгуляешься при нынешних-то ценах на пластинки.
— Даю срок неделю, и ни дня больше, понял? — недовольно пробурчал я и бросил трубку. — Тоже себе великий комбинатор!
Этого ещё не хватало. Он, наверное, решил, что у меня денег куры не клюют, а у меня долгов столько, что голова кругом идёт! Сиди теперь по его вине на голодном пайке, жди, пока дискотеки разрешат. А тут ещё Светка приезжает — хорош кавалер без копейки в кармане!
Кстати, пока суть да дело, не мешало бы позвонить Надюхе, пустить пыль в глаза… Но мурлыкать с Надюхой по телефону настроения уже не было. Для этого нужно иметь хоть какое-то вдохновение, а впереди ещё разговор с Виктором.
Я закрылся у себя в комнате и упал на тахту. Даже читать ничего не хотелось — до того испортилось настроение.
— Кушать будешь? — спрашивает через дверь мама.
Я ничего не отвечаю и отворачиваюсь к стенке. Хорошо бы вздремнуть часок, но и спать что-то не тянет.
— Смотри, что я разыскала, — не унимается за дверью мамин голос.
Я поднимаюсь и шлёпаю к двери, изображая крайнее неудовольствие. В руках у мамы красная нарукавная повязка с чёрной шёлковой окантовкой.
— С пятьдесят третьего года храню, — объясняет мама, — со сталинских похорон. Вот я и подумала, может, снова велят носить траурные повязки.
— До этого, надеюсь, не дойдёт, — невольно усмехаюсь я.
— Кто его знает.
— А помнишь, мать, как ты плакала, когда хоронили усатого? — доносится из комнаты отцовский голос. — Да ещё приговаривала: что мы теперь будем делать без него, без кормильца нашего?
— Перестань, — не на шутку обижается мама, — надоели твои плоские остроты… Не одна такая я была. Все плакали, никто этого не стыдился. Да и сейчас стыдиться нечего. Сталин многое сделал для страны, не то что нынешний. И не нам смеяться над ним.