Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мадемуазель Обье предъявила нам свои буксовые веточки со словами:
«Ну вот и у меня праздник. По крайней мере, фотографиям в комнатах будет веселее в их компании… Как вас зовут, месье?» – спросила она меня.
«Шарль Шенонь», – ответил я.
«Добро пожаловать, месье Шенонь. Говорят, освященный букс предохраняет от порчи и от дурных снов, – продолжала она, – но, разрази меня Господь, месье Шенонь… – (Это „Разрази меня Господь!" было повседневным ругательством мадемуазель Обье, за исключением тех случаев, когда она впадала в страшный гнев и позволяла себе гаркнуть: „Вот нечисть поганая!"), – разве бывает иная порча, кроме дурных снов?»
Она застигла меня врасплох, и я не нашелся с ответом.
«Может, воспоминания?» – пролепетал я наконец.
«О, не следует ждать от освященного букса слишком многого! – возгласила, расхохотавшись от души, мадемуазель Обье. Потом со вздохом добавила: – «В общем-то, никто не в силах спасти себя…»
Сенесе прервал ее:
«Вы не правы. Ведь защищает же вас манильская соломка от этого зимнего солнца».
«Верно, – признала она, по-детски прикрыв ладошкой рот, чтобы скрыть новый смешок. – И почему бы мессе, на которую я сейчас отправлюсь, не спасти меня от скучного, тягучего воскресного утра?!»
И она помахала нам ручкой в знак прощания. «Пилат! Пилат!» – кричала она, направляясь семенящими шажками к дому.
В разговоре с мадемуазель Обье никому еще не удавалось оставить за собой последнее слово. На свете есть множество оригинальных созданий (как правило, женщин и гораздо реже – мужчин), в которых самым причудливым образом сочетаются провинциальный налет, мягкость, робость, изысканность и сдержанность. В мадемуазель Обье чувствовалась эта провинциальная закваска, при том что она страстно любила телевидение и приобрела телевизор в самом начале пятидесятых годов. Она то и дело жеманно подносила ко рту, над верхней губой, крошечный вышитый платочек; им же она размахивала при беседе, подчеркивая свои слова, а замолчав и устремив вдаль задумчивый или выжидательный взгляд, откладывала его в сторону. Она никогда не говорила о себе и, движимая этим стремлением умалчивать о себе, непрестанно вспоминала мать, урожденную Пайо, окрещенную Фернандой, которая блистала массой выдающихся достоинств – акварелистки, музыкантши, целительницы, – каковые достоинства пышным цветом расцвели и у ее дочери. Стоило какому-нибудь муравью вскарабкаться на плечико или коленку маленькой Дельфины, и мадемуазель Обье, если она случайно проходила мимо, тащила ребенка в дом, бурча, что у нее, как на грех, нет под рукой листа свежей капусты, потому что для капусты еще не сезон, но, за неимением таковой, сойдет и ломтик помидора, лишь бы был сочным, или хотя бы листик шалфея.
Ее меткий, выразительный язык приводил нас в восхищение. Нам всегда казалось, будто она возникла откуда-то из глубины веков, из давно прошедшего времени – как и ее старозаветная комната, – и явилась к нам этой своей осторожной, жеманной походкой, боязливыми, почти мышиными шажками, выбравшись из адской бездны забвения. Вот такой же походкой спустя несколько минут она вышла за садовую ограду на дорогу, ведущую к церкви, неся туда свою набожность, вне всякого сомнения чисто формальную, лишенную иллюзий, но исполненную почтения. Как правило, мадемуазель Обье надевала широкую юбку и блузку из темного шелка – не черную, таких у нее не было, но бронзово-зеленую, гранатовую, иногда желтовато-коричневую, с глухим воротом и длинными рукавами с тугими манжетами, а на шею – длиннейшую неразъемную золотую цепочку, в высшей степени курьезную: она проходила под блузкой и выныривала наружу у пояса, уже отягощенная позвякивающей гроздью из часиков, небольшого ключика и всяких семейных побрякушек. Точно так же выглядела и ее мать – или, по крайней мере, портрет ее матери, благоговейно вставленный в серебряный медальон, если бы она вздумала показать его, предварительно покопавшись в этой связке миниатюрных изображений, висевших у нее на поясе подобно ключам сестры-привратницы в каком-нибудь монастыре.
А ее отец? Мадемуазель Обье никогда не поминала его ни добрым, ни злым словом, а если ее донимали расспросами, отвечала коротко, шепотком, без ненависти или смущения, но со скрытым нетерпением. Портрет отца висел в салоне, на нем он имел сходство с Наполеоном I, разве что был чуть дороднее.
Только в начале 1964 года нас представили внучатому племяннику Мадемуазель, Дени Обье, который в ту пору поселился у нее на третьем этаже, а несколькими годами позже вступил во владение всем домом. Дени Обье-младший не очень-то походил на офицера Бонапарта, который почти голыми руками, а вернее, древком своего знамени отбивался на Аркольском мосту от австрийских солдат, завязших в болота Кальдиеро; гораздо больше он напоминал, как и его предок, императора в изгнании, на пороге смерти. Он был невероятно молчалив, малоподвижен и весьма рассудителен. Дени стал нашим другом. Он любил мастерить в тишине разные вещицы, проявляя при этом изобретательность и бесконечное терпение. Кроме того, он страстно мечтал похудеть и с этой целью много ездил на велосипеде, всегда в одиночестве, стесняясь демонстрировать свои ляжки и облекавшие их необъятные голубые шорты.
Сама мадемуазель Обье, в отличие от внучатого племянника, говорила не умолкая, без сомнения, потому, что прожила в полном одиночестве около пятнадцати лет до того, как сдать Сенесе эту розовую комнату-салон. От тех лет у нее сохранилась привычка подолгу беседовать с самой собой, притом почти не снижая голоса.
«Так! Интересно, куда же это я засунула перечницу? – громогласно вопрошала она, вторгаясь в салон, где мы мирно читали или вслух предавались мечтам. – Ты, моя милая, совсем одурела, обеспамятела вконец. Ага, вот она! У нее всегда был какой-то дурацкий вид, у этой перечницы, вы не находите? Дурацкий и тупой! Да-да, ты не больно-то важничай! Ты досталась тетушке Антонине после смерти Армель – чудесная была девушка, а ты – просто хлам! Между нами говоря, ты, старая перечница, кое в чем смахиваешь на Антонину Пайо…» И мадемуазель Обье покидала комнату, продолжая препираться с найденной перечницей. Эти монологи звучали тем более оригинально, что мадемуазель Обье смешивала в них самые несочетаемые вещи: благосклонные отзывы о самой себе и своих близких перемежались у нее с неожиданными язвительными выпадами, а добродушное или непроницаемое выражение лица противоречило безжалостному тону. «Вы, – объявила она однажды, ни с того ни с сего, Флорану, – относитесь к числу людей, которые способны захлебнуться водой даже в пустыне!» Передавая мне эти слова, Сенесе озадаченно добавил, что они «привели его в полное опупение».
Когда мадемуазель Обье не говорила с собой или с призраками, она пела, притом пела в полный голос. Внезапно в доме раздавалось: «Я родился на свет в Феррарэ…» – так что у вас от испуга сердце едва из груди не выпрыгивало. По правде говоря, литании мадемуазель Обье были куда менее томительны, а иногда и вовсе приятны, – например, если она, игнорируя наше присутствие, открывала дверцы буфета и вопрошала не то себя самое, не то нас: «Чем бы мне попотчевать моих молодчиков, „Беллоной" или „Дюбоннэ"»?