Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако придет день — и его освободят. В день, когда он чересчур состарится, чтобы стоило тратить на него пищу или одежду, ему предоставят полнейшую свободу. Напрасно будет он три дня ходить от шатра к шатру, предлагая свои услуги; с каждым днем становясь все слабее, к концу третьего он все с той же покорностью ляжет на песок. Я видел, как в Джуби умирали обнаженные рабы. Арабы наблюдали их длительную агонию, но даже не проявляли жестокости, а дети играли возле черного обломка и на заре бежали посмотреть, шевелится ли он еще. Но и они не смеялись над старым слугой. Все это было так же в порядке вещей, как если бы ему сказали: «Ты хорошо поработал, ты имеешь право на отдых, пойди поспи». Он же, все еще распростертый на песке, чувствовал голод, — не несправедливость, которая мучит, а всего лишь головокружение. Постепенно он сливался с землей. Она принимала его, высушенного солнцем. Тридцать лет работы, потом право на сон и на землю!
Первый такой старик, которого я встретил, даже не жаловался: да ему и не на кого было сетовать. Я угадал в нем своего рода смутное смирение гибнущего, обессилевшего горца, который ложится на снег и отдается во власть грез и снега. Меня взволновали даже не его страдания. Я нс верил в них. Но в умирающем человеке умирает неведомый мир, и я спрашивал себя, какие образы угасают в нем. Какие плантации Сенегала, какие белые города Южного Марокко погружаются мало-помалу в небытие? Я не мог узнать, угасают ли в этой черной массе заботы, попросту ничтожные: приготовить чай, отвести скот на водопой… погружается ли в сон душа раба, или, воскрешенный наплывом воспоминаний, человек умирает во всем своем величии. Твердые кости черепа уподоблялись для меня старому ящику с сокровищами. Я не мог узнать, какие разноцветные шелка, какие праздничные картины, какие — бесполезные, ненужные здесь в пустыне — останки прошлого ускользнули от кораблекрушения. Ящик был здесь, тяжелый, запертый. Я не мог узнать, какая часть мира разрушалась в человеке во время великого сна последних дней; что разрушалось в этом сознании, в этой плоти, которая мало-помалу снова становилась ночью и почвой.
— Я был погонщиком скота, и меня звали Мохаммедом…
Черный невольник Барк был первым из встреченных мною рабов, который не сдавался. Пусть арабы в один день лишили его свободы и достояния. Он был гол, как новорожденный. Бывает, бог насылает бурю, которая так, в один час, уничтожает жатву человека. Страшнее, чем потеря достояния, была угроза его личности. Но в то время как столько пленников давали без сопротивления умереть в себе бедному погонщику скота, круглый год трудившемуся ради куска хлеба, Барк не сдавался!
Барк не сжился с рабством, как, устав ждать, сживаются с будничным счастьем. Он не желал, как раб, черпать радость в доброте владыки рабов. Он хранил в своем сердце дом для отсутствующего Мохаммеда, дом, в котором тот жил когда-то. Дом — грустный, оттого что пустой. Дом, в котором никто другой никогда не будет жить. Барк напоминал поседевшего сторожа, который среди трав парка, среди скуки безмолвия умирает от верности.
Он не говорил: «Я Мохаммед бен Лхаусин», а — «Меня звали Мохаммедом», и мечтал о том дне, когда эта забытая личность возродится и самым своим возрождением сотрет всякую память о том, что он был рабом. Иногда в ночной тиши воспоминания овладевали им, яркие, как детская песенка. «Среди ночи, — рассказывал нам араб-переводчик, — среди ночи он говорил о Марракеше и плакал». Одинокому человеку не избежать таких возвратов к прошлому. Тот, другой, просыпался в нем без всякого предупреждения, потягивался, искал рядом с собой жену, здесь — в этой пустыне, где ни одна женщина не приближалась к Барку; прислушивался к журчанию воды, здесь, где никогда не протекал ни один родник. Закрывая глаза, Барк верил, что живет в белом доме, над которым каждую ночь восходит та же звезда, и это здесь, где люди живут в домах из грубой шерстяной ткани и гонятся за ветром. Обремененный грузом старых, неведомо как оживших привязанностей, которые влекли его к себе, как магнит, Барк шел ко мне. Ему хотелось мне сказать, что он уже наготове, что вся его нежность наготове и, чтобы излить ее, нужно только вернуться домой. Достаточно было бы одного моего знака. И Барк, улыбаясь, объяснял мне, как все несложно, — я, вероятно, просто еще не подумал об этом:
— Завтра как раз прибывает почта. Ты спрячешь меня в самолете, на Агадир…
— Бедный старик Барк!
Ведь мы жили среди непокорных племен. Как могли мы помочь его бегству? Завтра же арабы отомстили бы бог знает какой резней за этот грабеж и оскорбление. Я, правда, пытался с помощью механиков аэропорта Лоберга, Маршаля и Абграля купить Барка, но не каждый день арабы встречают европейцев, желающих купить раба. Они заламывали цену.
— Двадцать тысяч франков.
— Ты что, смеешься?
— Смотри, какие у него сильные руки!
И так проходили месяцы.
Наконец, арабы уступили, и с помощью друзей из Франции, которым я написал, я смог купить старого Барка.
Это были замечательные торги. Продолжались они восемь дней. Вели их пятнадцать арабов и я, сидя кружком на песке. Друг хозяина, а также и мой, разбойник Зин-Улд-Рхаттари тайно помогал мне.
— Продай его, не то все равно потеряешь, — говорил он по моему наущению владельцу. — Он болен. Болезнь сначала не видна, но она внутри. Придет день — и он вдруг начнет пухнуть. Поживей продай его французу.
Я обещал комиссионные и другому разбойнику, Рагги, если он поможет мне заключить сделку, — и Рагги соблазнял хозяина:
— На эти деньги ты купишь верблюдов, ружья, патроны. Ты сможешь тогда отправиться в набег и воевать с французами. Ты приведешь из Атара трех, четырех совершенно здоровых рабов. Сбудь с рук этого старика.
И мне продали Барка. Целых шесть дней я держал его под замком в нашем бараке. Если бы он бродил повсюду до прибытия самолета, арабы снова схватили бы его и перепродали дальше.
На всякий случай я освободил его из рабства. Это послужило поводом для еще одной замечательной церемонии. Пришел марабут[6], бывший хозяин Барка и Ибрагим— каид Джуби. Эти трое пиратов, которые в двадцати метрах от форта с