Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я снаружи и стою перед памятником, который поднимается на сорокапятиметровую высоту над длинными и плотными рядами белых крестов. Каждый француз, ставший пеплом в немецком мире крематориев, имеет свой. Nécropole nationale du Struthof. Национальное кладбище. Памятник действительно выразителен, это символ любви великого народа к своим дочерям и сыновьям. Левую половину высокого монумента изрезала наклонная, круто спадающая извилистая линия, которая у подножия закругляется вовнутрь. Правую половину выпила пустота, так что от нее остался лишь отвесный острый край. Внутри этого величественного символа прерванной жизни скульптор высек фигуру изможденного тела в плену белого камня, словно в безжалостных тисках каменоломни. Острая вершина памятника — треугольное копье, устремленное в небо, а фигура повернута к Донону, и перед ее пустыми глазницами простирается весь амфитеатр Вогезов. И я думаю, каким правильным было решение разместить национальное кладбище в пространстве, огороженном колючей проволокой, как в сетке, которая должна уберечь его от забвения потомками. Но больше, чем восхищение замыслом создателей этого прекрасного монумента, у меня вызывает протест то, что мы сами еще недавно отворачивались от тех, кто вернулся из этих лагерей смерти, а тем более так быстро забыли тех, кому не удалось вернуться. Будто кто-то решил: пусть унижение, которое они пережили здесь, сопровождает их всю жизнь, пусть оно будет выжжено клеймом на их лбах, как номера, вытатуированные на левых руках наших женщин в память об Освенциме. Почему так? Почему ореол героической славы — для тех, кто пал с винтовкой в руке или лежа за пулеметом, а тем, кого иссушил голод, — лишь наспех высказанное слово памяти или же молчание? Почему вы так предательски отвязались от непрошенного гостя? Разве те, кто в тылу врага устраивали акты саботажа, не были такими же героями, как вооруженные повстанцы? Возможно, они были еще большими героями, потому что, схваченные врагом, безоружные, они могли полагаться только на свою духовную силу, тогда как герои, ныне увенчанные славой, проявляли свою храбрость в борьбе с врагом, держа в руках оружие. Почему двойные стандарты? И если действительно некоторые вели себя недостойно или даже сотрудничали с убийцами (что нужно доказать), почему на великое множество погибших и на малую толику выживших пала тень позора? Но виноваты также и мы сами, те, кто вернулся, поскольку мы не стали бороться. Разочарованные послевоенным миром, мы замкнулись в себе и молча уходили в покинутые края, где из раненой земли рос только плевел. Нам бы следовало громко заговорить, не только ради испепеленных товарищей и своей чести, но еще более для того, чтобы донести до сознания людей ценность неафишируемого самопожертвования, которое еще в большей степени, чем самопожертвование на поле боя, должно быть занесено в анналы человеческой чести.
Я прохожу по дороге, которая поднимается над лагерем. Она ведет в каменоломню, но я иду не туда. Слева все время лес, справа пастбища и каменистые склоны. Из-за поворота то и дело показываются автомобили, и взгляды пассажиров останавливаются на пешеходе, которого в любой момент сгущающаяся темнота сольет с горами. Но ведь и где-то в другом месте путники удивились бы одинокому прохожему на ночной автостраде, поскольку по тому, как он идет, они бы пришли к выводу, что он никуда не направляется и что ему все равно, в какую сторону пойти. И здесь на дороге к Дуте я ловлю на себе те же взгляды и потом, как обычно, сворачиваю в парк к зданию школы. Но теперь я, наверно, кажусь им тенью покойника, который, бродя по просторным полям безвременья, по ошибке вышел на транспортную магистраль. И водитель на секунду колеблется, притормозить или прибавить скорость. Ну и, может быть, такие прогулки совсем бессмысленны, но я ничего не могу с собой поделать, раз я так твердо убежден, что человек раньше или позже угомонится, пресытится бездумным строительством огромных городов и лихорадочной беготней по их лабиринтам с широко раскрытыми повсюду зелеными и красными глазами. Я верю: придет время, когда люди разбредутся и снова будут искать для себя зеленую траву, леса, реки; и тогда в мире и тишине человечество расстанется со всеми прежними заблуждениями. Конечно, я вовсе не думаю, что оно отвергнет цивилизацию, которой достигнет, но, поскольку оно до конца осознает, что огромные городские конгломераты никак не являются нашим спасением, оно успокоится и начнет снова слушать голос земли. Разумеется, если до этого, из-за своих невротических заблуждений, оно не уничтожит себя атомом. Да, это неизвестно. И человек достаточно безумен и любопытен, чтобы захотеть попробовать и это и устроить фейерверк из планеты, на которой он живет. Но ему должно бы хватить тех пейзажей, чтобы представить такое будущее, по картинам Хиросимы.
Когда я был здесь в позапрошлом году, я не размышлял о подобных вещах, но во время прогулки по пустынной дороге меня охватила неожиданная тоска. Сначала я, как сегодня, ходил по старым ступеням, останавливался на каждой террасе, но это было просто хождение по знакомым местам, возврат к прежней обстановке. Когда же я оказался перед темным лесом, сквозь меня прошел слабый, но отчетливый электрический разряд. Казалось, словно я вдруг проснулся среди свободной природы. Словно я, вопреки долгим месяцам, пережитым здесь, и вопреки годам воспоминаний, совершавших сюда паломничество, лишь в то мгновение понял, какие темные образы хранит в себе эта гора.
Это было внутреннее просветление, которое вспыхивает на мгновение, как свет в черном объеме операторской камеры. Я осознал, как изрезан склон этой горы, которую я только что оставил за собой, и мне показалось, что этот оскверненный склон затянут свинцовой тьмой, которая вот-вот беззвучным землетрясением расколет его пласты, а гору в любой момент охватит холод бездонного ущелья, в которое она погрузится. И одновременно было ощущение, будто земля уже раскрылась и в ней начали пробуждаться темные плоды, как свертки недоношенных младенцев, которые воспротивились насильному прекращению развития. Нет, у меня не получится даже приблизительно описать, что я тогда почувствовал. Я представил, что все умершие находятся здесь, на дороге, которую заслоняет темная гряда высоких деревьев, а не внизу на террасах; но они не похожи на призраки, блуждающие в густой тени тихих стволов, а на сплоченную массу, защищающую свою территорию от любопытства опрятно одетого туриста, совершающего летний променад.
Сейчас это не повторилось. Я думаю теперь о длинных колоннах, которые уходят в каменоломню и возвращаются из нее, и говорю себе, что в позапрошлом году меня неожиданно охватило чувство, что я встречу такую ковыляющую полосатую колонну, которая покажется из-за поворота и что это предчувствие породило ту ужасающую вспышку. Меня объял страх, что я их встречу, я испугался их, которые всегда со мной и я с ними? Нет, я бы сказал, что во мне среди ночной тишины вспыхнула искра ясновидения, которая иногда посещает художника или аскета; это было пробуждение от апатии, в которую нас погрузила смерть. Поэтому, наверно, больше всего подошло бы сравнение с плодами, которые во тьме пробудились для меня из вечной недвижимости, а поразительность их враждебной близости здесь, вне территории колючей проволоки, скорее всего, исходила из осознания, что их массовое уничтожение соединилось с бесконечным одиночеством природы и космоса и глобально поставило себя как ужасная антитеза моему существованию. Ведь это было непосредственное соприкосновение с космической наготой, переживание абсолютной пустоты, соприкосновение с небытием, с сущностью небытия, которую ни человеческий глаз не призывал воскреснуть, ни человеческое чувство не облагораживало.