Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Забавно: на любом переломе какая-нибудь приблудная фразочка лезет тебя утешать – расплата за то, что таскаешь по древней цивилизации свою записную книжку. Капля упала, и вовсе тут ни при чем моя прошедшая молодость. Капля падает, когда время, сузясь, сходится в точку. Время – пажить в солнечном блеске и плеске, время, стлавшееся, как поле в полдень, – вдруг повисает. Время собирается каплей. Как капля падает из стакана, тяжелая отстойная капля, так падает время. Это настоящие циклы, нешуточные события. Тогда, будто убрали все свечение атмосферы, я вижу – до самого голого дна. Я вижу, что` прикрывает привычка. Целыми днями я вяло валяюсь в постели. Сматываюсь куда-нибудь ужинать и зеваю, как рыба. Я не даю себе труда договаривать фразы, но действия мои, всегда такие рассеянные, обретают четкость машины. На сей раз, проходя мимо бюро путешествий, я туда зашел и, с самообладанием заводной куклы, купил билет в Рим.
И вот я сижу на каменной скамейке в саду, смотрю на Вечный город, и человечек, который брился в Лондоне каких-то пять дней назад, уже похож на куль старого тряпья. Лондон и сам обветшал. Лондон состоит из покосившихся фабрик, нескольких сирых газометров. Меж тем я не вовлечен и в здешнее пышное празднество. Я вижу епископов в лиловых сутанах и живописных нянь; я вижу одну наружность. Сижу тут, как выздоравливающий, как полуграмотный, от силы связывающий два слова. «Солнце печет, – я говорю. – Холодный ветер». Я чувствую, что меня несет, кружит, я – как муха, присевшая земле на макушку, и, сидя тут, ей-богу, ощущаю ее тяжесть, ее вращенье. И ни малейшего желания не имею куда-то подаваться с земли. Хватило бы этого чувства еще сантиметров на двадцать, и ей-богу, меня бы вынесло на непонятную какую-то территорию. Но слишком у меня ограниченный хоботок. Мне вовсе не хочется длить эти состояния отвлеченности; я их не люблю; даже их не терплю. Роль господина, который полвека сиднем сидит на одном месте и созерцает собственный пуп, решительно не по мне. Хорошо бы в тележку впрячься, в овощную тележку, грохочущую по булыжникам.
Собственно, я не из тех, кому для полного счастья достаточно одного-единственного человека – или безмерности. Укромность четырех стен мне скоро приедается, равно как и небеса. Я только тогда искрюсь, когда все мои грани выставлены на обозрение многим. Нет их – и я весь в дырьях, как жженая бумага. Ох, миссис Моффат, миссис Моффат, я говорю, придите, выметите все это. Много чего миновалось. Я пережил иные свои желанья; я растерял друзей, одних из-за смерти – Персивала, других исключительно из-за лени: взять и перейти улицу. И не так уж я талантлив, как одно время казалось. Кое-что выше моего понимания. Мне никогда не постигнуть трудных проблем философии. Рим – предел моих паломничеств. Иной раз ночью, на краю сна, меня вдруг больно кольнет мысль, что никогда не увижу, как дикари на Таити бьют рыбу острогой при полыхании факелов, как прыгает в джунглях лев или голый человек пожирает сырое мясо. И никогда я не выучу русский, и Веды я никогда не прочту. Никогда уже, никогда я с разгона не врежусь в столб. (Хоть до сих пор еще несколько звезд, восхитительных звезд, осыпаются в мою ночь от того удара.) Но теперь зато, полагаю, истина подошла ближе. Сколько лет я самодовольно ворковал: «Мои дети… моя жена… мой дом… моя собака». Отворив своим ключом входную дверь, исполнив привычный чин встречи, я кутался в этот теплый чехол. Теперь прелестная пелена спала. Увольте, никакие мне не нужны владенья. (Кстати: итальянская прачка в телесной утонченности ничуть не уступит дочери английского герцога.)
Нет, это надо еще додумать. Капля падает; достигнута новая фаза. Одна фаза следует за другой. Но почему этим фазам положен предел? И куда они ведут? К какому концу? А ведь являются в пышных уборах… Такую душевную смуту верующий вверяет носителям лиловых сутан и чувственности, какие сейчас проплывают мимо меня. Но мы-то с вами не жалуем учителей. Положим, некто встанет и скажет: «Смотрите – вот она, истина», и сразу же я замечу какую-то побочную мелочь, скажем, рыжий кот под шумок стибрил кусочек рыбы. «А кота вы и не заметили», – я скажу. Так Невил в школе, в сумрачной церкви, бесился, помню, при виде распятия доктора Крейна. Ну а я – меня вечно все отвлекает, будь то кот, будь пчела, жужжавшая над букетом, который леди Хэмден так истово прижимала к носу, – я мгновенно сочиняю историю и сглаживаю у этого распятия углы. Я сочинил уже тысячи разных историй; несчетные записные книжки набил фразами на тот случай, когда нападу на истинную историю, ту историю, где кстати придутся все мои фразы. Но пока еще я на нее не напал. Вот я и спрашиваю: да есть ли они, истории?
Лучше глянем с этой террасы на кишащий внизу улей. Какая кипучая деятельность, какой гомон! Кто-то никак не сладит с собственным мулом. Полдюжины доброхотов-бездельников предлагают свои услуги. Другие проходят не глянув. У них забот полон рот. А небо такое огромное, и такие по нему прокатываются круглые, белые облака. Только представить себе – бескрайний покой равнин, и акведуки, и битые римские мостовые, и могильные камни Кампании, а там, за Кампанией, море, и снова земля, снова море. Я могу выломать из всего этого любую деталь – скажем, мула с тележкой – и в два счета описать. Но зачем мне описывать не поладившего со своим хозяином мула? Опять-таки, ничего не стоит придумать историю про эту девушку, поднимающуюся по лестнице. «Она встретила его под пасмурной аркой… Все кончено, – он сказал, отвернувшись от клетки, где висел фарфоровый попугай». Или просто: «Вот и все». Но зачем кому-то навязывать свой прихотливый набросок? Зачем – одно подчеркивать, гнуть другое,