Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Цепочку событий Михаил мог вспомнить «от и до», вроде бы выпадений не было. Но после того как их подняло взрывом — была темнота, полная звуками, шорохами и прикосновениями. Достаточно болезненная темнота, надо заметить. А вот воспоминаний не было.
Сергеев не сомневался, что лежащий поперек шоссе камеон, парень в «омоновке» с трубой гранатомета на плече, автоматчики на виадуке и даже ГАИшники на месте аварии — звенья одной цепи. Он и сам умел организовать такой «теплый» прием, да, и что греха таить, один раз даже организовывал, правда, было это очень далеко от этих мест, и получилось, не в пример, лучше и чище. То есть, кого планировали, того и…
Но в последние годы вспоминать об этом он не любил, и не хотел. Сменились приоритеты, симпатии и понимание ситуации. Не только общественные, но и личные, Сергеевские. Человеку тому, безвременно погибшему в результате несчастного случая, поставили памятник прямо в столице — только почетный караул не стоит.
А его другу, политическому оппоненту и заказчику «роковой случайности», повезло меньше — его памятники, которые ставились повсеместно, на советские деньги, еще при жизни «великого деятеля современности», прозревший народ валил помощью канатов и грузовиков уже в 1991 году. Правда, тогда прозревший народ еще много чего делал, а потом выяснилось, что народ-то вовсе и не прозревший, и делал что-то совсем не то, и в народ даже пришлось стрелять. Так уж вышло, и ничего удивительного в этом не было.
Тогда — был приказ, совершенно не было подробностей — в таких случаях никто и никогда ничего не объясняет. «Не надо думать — с нами тот, кто все за нас решит!», как пел Владимир Семенович. Но Сергеев очень хорошо помнил чувство жгучего стыда, совершенно неуставное, запретное чувство, которое он испытал, когда сидя в какой-то безымянной пивной, на варшавской Пражке, увидел по телевизору репортаж о похоронах того, кого они с сотоварищами и убили.
Был гроб накрытый знаменем, почетный караул, залп в небо и скорбные лица друзей и соратников, среди которых Михаил силился рассмотреть, угадать, узнать того, кто обратился с «просьбой» к Большому Брату. Но не рассмотрел — так глубоко и искренне все скорбели.
Если руководствоваться собственным опытом — не должен он был сейчас лежать, пусть и перебинтованный, на чистых простынях в больнице. И Блинов — не должен был. По всему выходило, что лежать им должно в холодной прозекторской морга областной больницы — на каталках и с номерками на ногах. И кто-то в это время должен был бы уже скорбеть, кто-то писать некрологи, а кто-то готовить места на кладбище. А так, как ничего из этого (в результате то ли счастливой случайности, то ли роковой ошибки, тут уж как посмотреть!) не делалось, то надо было ожидать попыток исправить допущенную оплошность.
Ну, не принято бросать такие дела на полпути.
— Умка…
Голос у Блинова был такой жалобный, что хотелось пустить слезу и погладить его по голове.
Сергеев медленно повернул голову в сторону Блинчика и сказал:
— Я тут…
Судя по тому, как это прозвучало и по выражению исцарапанного Блинчикова лица, его собственный голос был не лучше.
— Ты как? — спросил Блинчик, глядя на Михаила заплывшим оком.
— Плохо, — ответил он. — Но в сравнении с Бубликовым…
Блинов попытался рассмеяться и заперхал — подвеска, на которой висела загипсованная нога, зазвенела, как сбруя идущей рысью лошади.
— Покатались, — прохрипел Блинчик. И опять закашлялся. — Вот, черт… Больно. Руки-ноги, хоть, целы?
— Не уверен. Кажется — да.
— Везучие мы с тобой.
— Ну, это как сказать… — возразил Сергеев.
— А, как не говори, — сказал Блинчик. — Если не в морге, то уже везучие.
— Слушай, Блинов, тебе не кажется, что ты должен мне кое-что объяснить?
— Давай потом, Умка… — протянул Блинов умирающим голосом.
— Когда — потом? Когда нас добьют?
— Не станут нас тут добивать.
— Мне бы твою уверенность…
— Остынь, Миша…Мы в Феофании, тут только моей охраны на этаже сейчас — человек десять.
— А в джипе сколько было?
— В джипе, — повторил Блинчик, эхом. — Ох, блядь… Ребят-то как жалко.
— У пчелки — жалко, — сказал Сергеев, — ты мне лучше скажи, кому ты поперек горла стал, Блинов, что на тебя так наехали? У нас что — на всех депутатов сезон охоты? Или на некоторых? Особо шустрых? Обычного киллера послать не могли? Устроили, твою мать, войсковую операцию в столице?
Блинчик молчал.
Михаил присмотрелся и увидел, как из уголка заплывшего глаза собеседника выползает большая слеза.
Не то, чтобы Сергеев разучился жалеть или сопереживать, нет! Это свойство остается в любой, даже самой зачерствевшей душе, просто человек учится не обращать внимания на эмоции. И рассматривать погибших бодигардов Блинова, как неизбежные потери он не мог — слишком долго он сам относился к той прослойке, для которой английское выражение «collateral damage» обозначало, на самом деле, собственную жизнь или смерть.
В случае гибели Сергеева или кого-нибудь из его коллег, в случае их пленения и прочих, неизбежных для такой деятельности, неприятностей, никто бы не стал посылать на их выручку флот или группу коммандос, даже завалящей канонерки бы не послали — тут можно было не сомневаться. Может быть — помянули бы в узком кругу.
Михаил привык к тому, что неизбежность смерти никого не удивляла. Но то, что Блинчик пролил слезу — это было, действительно, достойно удивления.
— Ты чего, Володя? — спросил ошарашенный Сергеев.
— Ничего, — отозвался Блинов, — я со своим водителем с девяностого года. Хороший был мужик, светлая ему память. Я их, педерастов, порву, на хер!
— Ты хоть знаешь, кого рвать?
— Разберемся, — сказал Блинчик.
В голосе его, под хрипотцой и слабостью, вдруг проступила такая сталь, что Михаил в очередной раз убедился — его старый знакомец, вовсе не веселый толстяк и балагур, каким хочет выглядеть на людях. И те, с кем он пообещал разобраться, допустили на Бориспольском шоссе большую ошибку. Можно сказать, даже роковую, если он еще не разучился разбираться в людях. И еще понял Сергеев, что вовсе не от жалости к погибшим пустил слезу Блинов, а от испытываемого им сейчас чувства острого бессилия — хорошо знакомого Михаилу чувства.
У разных людей оно вызывает разную реакцию: кто-то впадает в ступор, кто-то в истерику, кто-то начинает паниковать, принимая временное ограничение свободы действий за поражение. Кто-то начать плакать в голос, заранее отпевая себя и загубленные возможности.
А кое-кто, в ком есть то, что Мангуст называл «внутренней яростью», могут и разрыдаться от бессилия, но эти слезы — всего лишь еще один инструмент для усыпления бдительности врага. На самом деле — это не проявление слабости, а внешний признак того, что внутри человека уже начала сворачиваться в тугую пружину стальная лента ненависти, чтобы со звоном распрямиться в тот момент, когда появится малейшая возможность действовать. Слово «действие», в этом случае, имело только один синоним — «месть». И лишь один результат для противника — смерть! От бессилия плачут очень опасные люди. И горе тому, кто обознавшись, примет слезы такого человека за проявление слабости.