Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Громадное небо над ним, синь-пересинь, вдруг застаканилось, покрыло землю колпаком без единой дырочки.
Да и что в них сегодня? При мокром ветре, при дождях работать не могут – отсыревает мука, не тот вкус уже, не тот запах. В бурю работать не могут – буря помол развеет, крылья сломает, жернова разнесет на куски. Работают ветрянки лишь при ровном ветре, а лучшую свою работу дают при сухом и при ровном.
Может быть от долгого взгляда на родное село, которое обманывало и манило его столь долго, шея Кузьмы напряглась, приподняв щеку; глаз левый перестал мигать, рот перестал дергаться. Но Кузьма этого не заметил, сел отдохнуть на траву, потом лег и долго глядел в небо, как в воду.
Бабка Вера к деду Савельеву забежала, вернее, протиснулась сквозь скопление немцев в старикову избу. Рассказала о сбежавшем Володьке, сетуя, что старик больной и не сможет оказать ей помощь в быстрой поимке «варвара этого» и «ордынца бессовестного», подмела пол и ушла к себе.
Дед Савельев лежал на печке. Телу не было больно – больно было вокруг. Он уже больше недели хворал. Сенька да бабы принесут дров, истопят печку, дадут попить, дадут картошки.
Лежит дед на печке в больном пару, а самому холодно. Овчинным тулупом пахнет – запах зимний. Иногда откроется дверь – птицей влетит в избу запах весны и при закрытой двери умрет. Весна не терпит закрытых дверей, она не может в плену, даже в теплом.
Последнее время двери, поди, все время открыты – немцы идут сквозь избу, как сквозь нужник. Спят в ней, и едят, и пьют, и харкают. Но не слышит их дед Савельев и, глядя на них, не видит. Дед Савельев слышит весну и одну ее слушает. Она трогает и ласкает его пальцами розовыми. Она шепчет ему: «Все проснулось, старик. Ожило, запело любовными голосами».
Думает старик: «Любовь – сила сильная, сильнее всех сил. А мне что? Мы, старики да старухи, бесполые. Любая старуха старику любому может в беде штаны расстегнуть. И у ребятишек-малолеток такое же, но и не такое, поди. Они друзья сразу и до самых глубин. Улыбнутся друг другу, и сразу все друг про дружку знают. Могут рядом сидеть на горшках и целоваться, вот она – весна, это и есть суть весны. А мы, старики, уже над весной и над осенью. Наше дело – жалеть».
Бегут стариковы мысли врасхлест, несуразно. Жалеет старик Володьку ушедшего. Жалеет бабку Веру – куда там, так надсадилась. «Да придет твой Володька. Я думаю, приедет на танке с красной звездой, он таковский. На танке приедет вместе с красноармейцами».
Дед Савельев думает о березах – небось почки уже прозрели, они как котята, только душистее.
О журавлях думает старик – небось пляшут.
Журавли и березы. А что в них, в березах? Дерево сорное, идет оно на дешевую мебель да на фанеру, а какой хороший плотник вяжется с фанерой – фанера не плотницкий материал. Из березы дрова хорошие, и то дуб да ольха жарче. Журавль, поразмыслить, птица вроде тоже никчемная – и не охотничья, и не певчая.
Дышит весна старику в лицо, ласкается к нему, словно дочка. Думает старик. Березы небось зарумянились, вот-вот брызнут в небо зеленой песней. Журавли танцуют – небось взбаламутили все болото, всех оживили, насмешили, растрогали.
Бегут слезы по стариковым щекам, как ручьи по весенней земле.
Бегут ручьи по весенней земле, наполняются голубой водой овражки и речки, болота разливаются озерами светлыми. Синь-пересинь… Вода поет. Птицы поют.
Журавли на болоте пошли плясать. Они подпрыгивали, согнув крылья лоханкой, легонько задевали друг друга и поворачивались. Скрещивали шеи, как шпаги. В криках их была радость и горечь, призыв и ответ и что-то еще театрально-воинственное. Этот танец, где каждый – герой, где каждый сражен и оплакан, где сердце танцора попеременно испытывает и тоску поражения, и гордость победы, и увенчанное любовью счастье, прерывался на какое-то время грохотом настоящей войны, где страсти не так классически чисты, где ужас мертвеющих глаз сверх меры реален. Переждав, в пугливом оцепенении журавли начинали свой танец снова – свой ритуальный весенний бой, свою молитву великому богу рождения. Смышленые, недавно проснувшиеся лягушки сидели на кочках, таращили любопытные глаза на танцующих, слизывали с воздуха обильно ожившую мошкару, как театральные зрители слизывают шоколадку во время трагедии, замирая от ужаса, только лишь для того, чтобы через мгновение шоколад показался им еще слаще.
И кланялись журавли, как артисты.
Володька подавал Кузьме обоймы, вытаскивая их из картонных коробочек с немецкой надписью.
– И патроны у них в бумаге. Нельзя их было, что ли, в ящик просто насыпать, как гвозди?
– Нельзя, – сказал Кузьма, – побьются, заклинивать будут.
Кузьма сидел в одной рубахе и босиком, завязки кальсон неаккуратно болтались из-под штанин, от этого вид у него был как бы сонный. Когда он стрелял, пальцы у него на ноге поджимались. Уже и десятого и пятнадцатого повалил он.
Володька горел радостью. Грыз пустую картонную коробочку. С каждым выстрелом ему казалось – все ближе и ближе Красная Армия. Мысли в его голове складывались прекрасными праздничными гирляндами. Он уже твердо знал, что дядя Кузьма не полицай вовсе, а переодетый партизан-разведчик, бесстрашный стрелок и красный командир. Одна лишь досада: нужно в другую сторону палить – немцам наперерез, чтобы знали они: здесь, в Засекине, сидит гордая красная сила. Володька был бы не прочь вывесить на колокольне флаг: увидя его, как Володьке казалось, немцы совсем падут духом и сдадутся все разом. Этих мыслей своих он Кузьме не раскрыл, но спросил все же:
– Дядя Кузьма, почему ты туда стреляешь? Ты туда стреляй – немцам наперерез.
Кузьма переползал от проема к проему, осторожно выглядывал вниз, в село. Немцы текли по центральной улице, находя там и короткий отдых, и воду для пересохшего, раздраженного пылью и отступлением горла. Вокруг церкви было пустынно, она как бы стояла в стороне от войны.
– Туда нельзя стрелять, – сказал Кузьма. – Я же объяснял: кто по убитому беспокоится? Тот, кто рядом, потому что он о себе беспокоится. Возвращаться в село он не станет, потому что обратно к фронту идти, а ему страх как обратно не хочется. У него есть возможность от фронта идти, он и идет, перешагнет убитого и пойдет дальше, благо живой. Погрустит, конечно, даже пальнет,