Шрифт:
Интервал:
Закладка:
жди
отойди, отогнись от огня
Они были женщины. Они были поэтессы… или поэты? Но мисс Бишоп, надо полагать, знала двух-трех мужчин, знала изнутри. А мисс Мур надела другую пару шаровар. Не очень-то гармоничная пара. Мисс Бишоп курила, пила, хрипела, ходила босая в полосе прибоя, ловила рыбу. Мисс Мур охотилась за диковинными словами. Разрабатывала свою фантазию, идя по следу. Отец поглядел бы на мое костлявое тело и грустно покачал бы головою. Тут ни от чего не встанет. Я бы лежала обнаженная. Он стоял бы вот тут. У кровати. Испуганный. Даже потрясенный. Пристыженный. Вся моя кровь в двух строчках перед глазами. Подкрашенная розовым, как облака в сумерках. Я стояла бы перед большим зеркалом. Чтобы увидеть так, как он видел, некогда гладкую кожу, подкрашенную розовым, щечку, предназначенную для прикосновения к другой щечке, гладкую — с гладким, или для вытирания текущих слез.
Они женщины. Они поэты. Но мисс Бишоп находила наслаждение в любви, а мисс Мур остывала, как пирог на подоконнике. Не очень-то гармоничная пара. Я не хотела бы стать Элизабет Бишоп. Но и быть Марианной Мур не по мне. А все-таки они схожи, как горошинки в стручке.
Мы не приспособлены для беспечного времяпрепровождения. Как и другие Эммы до меня, я читаю о любви в свете полужизни, и тень отсутствующей второй половины придает глубину страницам. Мои выдуманные романы, возможно, лучше, а может, и хуже реальности. Я — огонь, у которого греет руки мой ухажер. Я — огонь, притушенный дождем презрения. Нежность и желанность чередуются с жестокостью и отвращением. Я обучаюсь искусству выдерживать шквалы секущего снега.
Ну-ка, дай посмотреть, как ты поживаешь? Мне придется сбросить платье. Зачем ты носишь лифчик? Тебе же нечего им прикрывать! А когда он уйдет, оставив меня среди вороха остывших одежек, я подойду к зеркалу, чтобы его глазами рассмотреть себя, и мои наружные половые губы будут стиснуты, словно ладони молящегося, умоляя Господа даровать мне смерть этой же ночью.
Он сказал: «Да тут и смотреть-то не на что», отчего же он смотрел так, словно собирался поставить печать? Отец Элизабет Бишоп умер от болезни Брайта, когда она была еще малым ребенком, а мать сошла с ума, когда Элизабет была подростком. А моя мать умирала непреклонной. В тот день, когда она умерла в своей постели, в этом самом доме, с утра она вымыла окна своей комнаты, хотя едва держалась на ногах, и расправила занавески слабеющей рукой. Всю жизнь она кружилась, как пчела, только не жужжала. Держалась поодаль, чтобы ее не трогали, теперь я это знаю. Она протирала зеркала, чтобы не осталось ничьих отображений. Отстранялась под предлогом, что занята и ей нужно чистить, тереть, скрести, гладить и мести, чинить и надраивать. Вышла замуж за парня, простого как доска. Она почти не разговаривала со мной. Думаю, ей было стыдно, что она позволила ему устроить мою жизнь так, а не иначе.
Я научилась читать тайком. Я с трудом переходила из класса в класс, хотя в этом чистеньком городке учеников не задерживали, чтобы их созревание не смущало невинных детишек. Притом что у меня, как говорил отец, никакого созревания не наблюдалось. Но я читала тайком так же, как другие дети курили или поглаживали друг друга поверх одежды. Я читала, боясь, что меня прервут. Поэтому я научилась читать быстро. Потому же я читала преимущественно первые строчки, первые главы, а прочее пускала на дно, ведь если ухо мое улавливало отдаленный звук шагов, то голова поворачивалась в направлении звука, и строчки уплывали из глаз.
Ясень срубили, я так и не поняла, зачем. Сарай построили вокруг пня, ставшего алтарем, на котором отец колол дрова или обезглавливал кур. Мало-помалу пень покрылся шрамами от порезов, потемнел от впитавшейся крови, и мириады крошечных муравьев заполонили его. По обычаю детей отправляли в дровяной сарай для порки. Хотя в незапамятные времена я стаивала столбом у края моей детской кроватки, настал момент, когда мне пришлось явиться в сарай и раздеться под разочарованным взглядом отца. Он уставился на свежевыросшие волоски. Если бы тогда он сказал что-нибудь непристойное, если бы стал щупать, если бы склонился к моей груди, и если бы я заметила, как что-то распирает его штаны изнутри, то его обвинение стало бы беспочвенным. Но возможно, у меня проснулся бы какой-нибудь интерес.
Он наблюдал за тем, как я расту, как садовник следит за своими саженцами, и хотел он прежде всего нормальности. Я смутно помню, как в раннем детстве отец сажал меня к себе на колени и проверял зубы. «Тут что-то наклюнулось». Он мог потыкать пальцем в десну и сказать: «А этот шатается», и, казалось, это его радовало, и он расшатывал зуб, а мне было больно. Ну, что поделать? Он был фермером. А я была его урожаем. Почему бы и нет?
Заполучить мужчину было великое дело. Моя мать мужчину заполучила, а что получил тот, кто получил ее? Его подцепили. Родилась я. Быть может, отец надеялся, когда я разденусь, увидеть кончик пениса, робко высовывающийся у меня между ног. Я была тощая и плоская, и он мог подумать, что имеется шанс… Однако шанса никоим образом не было.
Быть может, в его семени я была мальчиком, но в утробе матери все переменилось?
остатки осадков… дождя
Эмма Бишоп судила о погоде по лампе, горящей у нее на столе. Ее предметом была грусть. Разочарование. Сожаления. Рецепт? Немножко пустоты зимних полей, когда свирепый ветер выглаживает их; да щепотку терпимости, рукопожатие незнакомца, самоотречение — ибо что еще может делать поле под ветром, как не замерзать? что может сделать рука, как не пожать протянутую руку? И предчувствие непонимания, как кучки земли, которой укрыли растения в предчувствии, что однажды ударит мороз, или тревога конверта, не знающего, что за письмо в него вложат; потом — усталость, того ленивого и нежного сорта, привкус скуки, любовь к повторениям. Эта грусть напоминала набор специй, в умеренном количестве добавленных в соус; дуновение меланхолии, столь легкое, что лишь лепестки цветов ощущают его. День моросящего дождя в глубинах ноября. Определение все еще кажется нечетким? Ну хорошо, скажем так: тихий час сразу после… почти неощутимый отзвук… чуть слышное эхо.
Тема: разлука. Расставание с привычной нищетой. До свиданья… Дом опустел. Свет запаздывал, он был бледный, даже рассеянный. Стол, им освещенный, казался мокрым. Эмма Бишоп развела пальцы веером. Этот свет похож на ее жизнь. До свиданья… Все проходит, говорили древние, но облако все стояло над верхушкою дерева, будто нарисованное, когда отец убивал его ветви, еще не потерявшие листвы. Так зачем же любить что бы то ни было, если все может быть столь грубо и внезапно отнято? Он видел, что дерево живет в блестящих глазах Эммы Бишоп. И на траве под деревом она отдыхала и читала, когда перестала скрывать свое любимое занятие.
Эмма отметила с некоторым интересом, что отец перестал инспектировать ее обнаженное тело после того, как мать умерла. Как если бы… Как если бы он раздевал ее для того, чтобы доставить матери неприятность, и ходил вокруг, как бы осматривая автомобиль, который желал приобрести, сверяясь со списком параметров, с тем, чтобы потом сказать ей: смотри, что ты принесла мне, ты — клочок сухой земли, твое дитя тощее и длинное, неуклюжее, безгрудое, глаза слишком большие, а подбородок острый, да к тому же она и сутулится вовсе не как подросток, а как старуха.