Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ага, тебя окрестили? И какое же имя тебе дали?
– Грим! – с гордостью произносит мальчик. – Меня назвали в честь маминого брата и его сына. Они в Америку уехали.
Дружочек! Тебя так назвали в честь моего дяди, который и в самом деле уехал в Америку. Ты явился мне жарким летним днем в Париже, в кафе на бульваре Бомарше, болтающий ногами за соседним столиком, такой необычно светловолосый между твоими родителями – людьми, по которым ты никогда не будешь скучать. Тебя окрестили минералкой «Перье». Гейрлёйг вносит еще блинов и по-прежнему улыбается. «Лучшие блины в стране», – говорит она и угощает меня, а потом ставит их на журнальный столик и снова выходит. В коридоре смеются девочки. Блин вкусный. Как бы то ни было. Я-то даже кофе себе сварить не мог. Для меня зажечь свет на кухне было слишком сложным делом. «Выключатель возле двери в кладовку!» – кричала мне моя Ранга, когда я настаивал, что сам достану из холодильника свои таблетки. «Кладовка? А у нас кладовка есть?» – бормотал я, выкидывая таблетки в окно. Эта страна превратилась в какое-то чертово учреждение здравоохранения. Я целую зиму приманивал самую большую в нашем районе стаю птиц, высыпая таблетки в сугроб под кухонным окном. Эти клевалки от них были просто без ума. По весне из-за всего этого пенициллина они разучились летать и стали фиолетовыми. И этим они хотели напичкать меня, старика, – специалисты хреновы! Перья с меня ощипать!
Французский бухгалтер с отвращением на лице смотрит, как я пожираю блин. Наверно, она думает: «Вот он собственные слова обратно в себя запихивает!» А в этом провинциальном музее в Блюэ, насколько я помню, недавно разбили две картины. Кто-то прошелся молотком по стеклам над двумя портретами. «Famille colloborateurs»[64], – сказал мне старо-согбенный сторож, и в его голосе сквозило чувство мести. Конечно, он их сам разбил. А ведь это было шесть лет спустя после войны. И в Гримстад я приехал уже гораздо позже, чтоб увидеть аптеку Ибсена, посмотреть на его ботинки в шкафу. Смотрительница, женщина, блистающая отсутствием шарма, одетая в ту бесполую одежину, которой нас одарила эмансипация, рассказала мне о том, что местные категорически отказались ставить бюст Гамсуна на маленькой площади, где стоял дом семейства, больше всех пожертвовавшего собой при сопротивлении немцам. И теперь там стоит памятник семье Дюрхус: отца семейства расстреляли в лесу, троих сыновей замучили в концлагере, и один из них там покончил с собой. «А Гамсун все еще лежит на складе в подвале мэрии», – сказала женщина с усмешкой, никогда не знавшей войны. Исландской усмешкой.
У всех народов свои испытания, горести и войны. А у нас, исландцев, маленького народа, никогда ничего не происходило, вообще ничего не было, только тишь да гладь да божья благодать. Как прикажешь творить мировую литературу в стране, где нет пушек? Вот Камбан[65] попробовал – а ему за это отплатили той же монетой. В Исландии совершалось от силы одно нормальное убийство за год, и всегда по пьяному делу, как и почти все наши подвиги. И с этим застоем приходилось бороться писателю, жаждавшему страстей. Мне приходилось все выдумывать самому – столкновения! Столкновения! – и многим это наскучило. Я же не хотел быть одномерным писателем вроде Гамсуна, который до сих пор лежит нераспечатанным в подвалах Норвегии, которому еще многие поколения не простят некролога по Гитлеру. А я не прощу ему скуки.
– Да что ты говоришь, дружочек! А кто тебя крестил?
– Новый пастор. К нам новый приехал. А папа не захотел, чтоб меня крестил старый пастор.
– А почему?
– Потому что, когда крестили мою маленькую сестренку, она по дороге умерла.
Да, точно. Из детей супругов из Хельской долины троих крестил старый пастор – и все они умерли. Последняя – по дороге домой с крестин. Они не успели на хейди въехать – а она уже умерла. Господь зажал ей двухмесячный носишко. Это было воскресенье в феврале, небо высокое, снег твердый. Ветер весьма крепкий и чересчур свежий; казалось, у него нет ни малейшей связи с этим небом: синеоблачным воздушным залом с горизонтальными серо-затканными берегами. Хроульв двадцать минут играл в гляделки с колесом трактора, а мать стояла на замерзшей гальке с пустым тельцем на руках и голосила, зовя жизнь, которую ветер так внезапно выдул из него и унес на пустоши. Эйвис, тогда девятилетняя, застыла на сцепном устройстве. И все же ему удалось убедить жену повернуть назад и снова поехать на Болото.
– Чтоб два раза не ездить.
Гейрлёйг встала и обняла Йоуфрид в гостиной, и та сидела там, держа на руках маленькую Адальбьёрг, – и все три сотрясались от непрекращающихся рыданий матери: три женщины, одна из них – остывшая, – а Хроульв тем временем уговаривал Йоуи вылезти из-под старого грузовика «Випон» в гараже. Председатель сельской общины высунул голову из-под доски, покрытой ржавыми пятнами:
– А?
– Кажется, мне снова нужно попросить тебя съездить за пастором.
Но пастор, во время крещения слегка подвыпивший, сейчас был уже слишком пьян для похорон. Когда Йоуи на своем джипе въехал к нему на двор, без посторонней помощи он до машины не добрался. У Хроульва прямо руки чесались убить этого гада. В первой версии романа он так и сделал. Но двое редакторов из троих заявили, что это «слишком дерзко». Я внял их советам. Ну и сам дурак. Слишком мелко, слишком мягко. Чувства недостаточно сильные. Большой мир мне этого не простил. И вот – сейчас я, небось, лежу нераспакованным в подвале Шведской академии.
Вдова – французский бухгалтер, мать Уистлера – по-прежнему не сводит с меня осуждающего взгляда. Что я сделал этой женщине? Мужики разговаривают о политике. Хроульв:
– У Сталина ноги коротковаты. В нем от силы метр – сто двадцать. По-моему, это мало.
– Но зато он в теле и голова у него красиво сложена, – отвечает Эферт с Подхолмья мяукающим голосом; он сидит в своем углу дивана, словно кот с аппендицитом: тело свернуто калачиком, плечи у ушей, а выражение лица – словно он в чистом поле пережидает буран.
– Нет, в нем по крайней мере метр двадцать пять сантиметров росту, но факт остается фактом: это даже лучше, ведь коротконогие на дальних дистанциях сильнее, чем длинноногие, вот если взять, к примеру, Гитлера, который, по-моему, был метр тридцать два… – говорит Бальдюр с Межи, сидящий в