Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пишите снова, — потребовали они.
— Простите?
— Список.
Руки мои дрожали. Меня заставили второй раз записать имена и адреса всех, кто когда-либо бывал в нашем доме, независимо от того, встречались они там с Руди или не встречались. Я изо всех сил старалась защитить тот уголок моего сознания, который занимал отец. Мысленно я видела его в Уфе: хромая, он приближался в тени нефтезавода к двери своего дома и обнаруживал новых агентов и новые неприятности, вторгшиеся в его жизнь. Но об отце эти двое не спрашивали. Понемногу до меня начало доходить, что они пытались выяснить, не могу ли я как-нибудь повлиять на Руди, — может быть, позвонить ему и уговорить вернуться, — однако уже сообразили, что это маловероятно.
В конце концов они спросили, готова ли я публично осудить его. Да, ответила я, ни секунды не помедлив.
Похоже, это их разочаровало, непонятно почему. Оба закурили по второй сигарете. Мужчина сунул за ухо карандаш.
— Вы напишете ему письмо.
— Да.
— Напишете, что он изменил родине, своему народу, нашей истории.
— Да.
— Конверт не заклеивайте.
— Не буду.
— Вы вели себя рискованно, — сказала мне женщина.
Я не без достоинства ответила, что постараюсь исправиться.
— О нашей встрече никому не говорить, — предостерег меня мужчина.
Я кивнула.
— Вы поняли?
Он выглядел едва ли не испуганным, — впрочем, любой неверный шаг сказался бы и на всей его дальнейшей жизни, на жене, детях и месте жительства.
— Да, поняла.
— Мы к вам еще придем.
Женщина прибавила:
— Я бы, например, не плюнула на него, даже если бы он горел в огне.
И уставилась на меня, ожидая ответа.
Я кивнула и сказала:
— Да, естественно.
Они ушли, я прислонилась спиной к двери, ожидая, когда лифт пойдет вниз, а потом не заплакала, но почему-то засмеялась, — и смеялась, пока хватало сил, смеялась, когда залязгали колесики и блоки, когда раздалось шипение пневматики, когда услышала, как лифт остановился внизу, смеялась и вспоминала тот вечер в Кировском, мое желание переспать с Руди или переспать с ним через посредство Иосифа. И вдруг с удивлением поняла, что ненавижу Руди, но ненавистью, какую испытываешь к человеку, который спал с тобой, а после бросил, — иными словами, против собственной воли или с завистью к нему, успевшему уйти первым.
Теперь друзей моих приводила в ужас одна лишь мысль о возможности встречи со мной. На их политическую чистоту и благонадежность пала тень сомнения, на каждого завели дело, и уже навсегда. Я думала о том, как год за годом мою жизнь урезали, слущивая с нее один слой за другим.
Как-то вечером я, вернувшись домой, увидела неотрывно глядевшего на бутылку Иосифа. Верхняя губа его была искривлена и приподнята, словно он зарычать собирался. Он повернулся ко мне и сказал, что на балконе сохнут шесть его рубашек, их нужно погладить.
— Нет, — ответила я.
— Гладь сраные рубашки! — рявкнул он.
И, подняв к моему лицу кулак, подержал его в паре сантиметров от моих глаз. Снимая рубашки с веревки, я слышала сквозь стекло, как он наливает себе еще стакан вина.
Я сделала единственное, что, как мне представлялось, способно было помочь мне сохранить ясность рассудка, — поехала поездом в Уфу, погостить у отца. Когда я обратилась куда следует за разрешением на поездку в закрытый город, был уже конец сентября. Из-за пересадок я провела в пути три дня. С поезда сошла усталая, ни такси, ни даже лошади с телегой найти не смогла, пришлось тащиться через город пешком, спрашивая у встречных дорогу. По улицам прогуливались мусульманки с детьми. Взглянув на меня, они сразу отводили глаза. А я поневоле гадала, каким образом город вроде этого смог породить танцовщика, подобного Руди.
Вдоль улицы, на которой жил отец, тянулись старые деревянные домишки, чьи яркие ставни спорили с серостью выросших за ними пятиэтажек. Я обходила грязные выбоины и гадала, как, боже ты мой, отцу удается гулять тут с его палочкой.
Отец открыл дверь и едва не захихикал, увидев меня. Выглядел он на редкость хорошо, хоть и отпустил седые волосы ниже ушей, что придавало ему вид слегка безумный. В костюме и при галстуке с несколькими оставленными супом пятнами. Пуговицы рубашки были застегнуты доверху, но галстук болтался свободно, как будто у него с рубашкой имелись разные планы на день. Одна из заушин очков отломилась, к ней была привязана уходившая за ухо веревочка. Единственным, что по-настоящему говорило о его возрасте, было несколько лопнувших под кожей лица капиллярных сосудов. Но по-моему, и они лишь странно украшали его.
Мы обнялись, и я почувствовала затхловатый залах его волос.
Отец поставил пластинку Бетховена, я села, он захлопотал у крохотной плиты, заваривая чай. На тумбочке у кровати стоял портрет мамы. Отец познакомился с молодым художником, и тот сделал по фотографии рисунок углем. Как верно передал он мамину красоту, подумала я, — теперь кажется, что она всегда была красавицей.
Отец, заметив, что я рассматриваю портрет, сказал:
— Жизнь дана нам для того, чтобы мы останавливали какие-то ее мгновения.
Я кивнула, не очень поняв его слова. Он отпил чаю. Я поколебалась — говорить ли ему о Руди, ведь официально ничего еще объявлено не было, — но все же выпалила:
— Руди в Париже.
— Да, — сказал он, — знаю.
— Откуда?
Отец огляделся вокруг, словно его мог услышать кто-то кроме меня, и сообщил:
— У меня свои источники.
Шаркая, он подошел к буфету, сказал:
— Это стоит отпраздновать, тебе не кажется? Я все еще не отпраздновал.
— По-моему, не стоит.
— Почему же?
— Ему вынесут смертный приговор.
— И что они сделают? — спросил отец. — Пошлют в Париж расстрельную команду?
— Все может быть.
Мои слова отрезвили его. Он пошевелил губами, словно пробуя на вкус какую-то пришедшую ему в голову мысль.
— Все мы приговорены к смерти, — наконец сказал он, — через сколько-то лет. Но по крайней мере, он проживет их лучше нас!
— Ох, папа.
— Он всегда был хитрющим тараканчиком, верно?
— Да, пожалуй.
Отец достал из буфета запыленную бутылку водки, театрально откупорил ее и для полноты картины перебросил через руку белую тряпицу.
— За хитрющего тараканчика Рудольфа Хаметовича Нуриева! — провозгласил он, высоко подняв рюмку.
Мы приготовили под угольным взглядом мамы нехитрый ужин. Отец, вспоминая о ее мариинских днях, сказал, что ей не дали развернуться, что она могла стать одной из величайших балерин, — он знал, что это неправда, но неправда приятная, согревавшая нас обоих.