Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Колюнины смелеющие брачные танцы становились все настырнее и утомительнее, и когда он однажды проговорился, что ждет, не дождется позволения избавить своего водолаза от опостылевшего скафандра, она поняла: пришла пора им расстаться. Никогда после она не спрашивала себя, что было бы между ними, если бы она осталась, потому что всегда знала: рано или поздно она все равно уедет.
Задолго до того, еще осенью 89-го в город с женой и двухлетним сыном приехал Сашка. Помнится, при этой новости она, как при звуке боевой трубы обратила на подругу Нинку лицо, словно собираясь ее о чем-то спросить, но справилась с собой и промолчала, не пожелав вникать в подробности.
Она хорошо помнит свое последнее платье, на которое вдохновила ее удивительно стройная, обворожительно-пугливая, приведенная матерью за руку молоденькая девочка – из тех, что сами, кажется, не понимая своей исключительности, встречаются только в провинции (господи, давно ли она сама была такой!). Ошеломительный шелковый каскад ниспадал с плотинок плеч по таким же шелковым, нежным перекатам хрупкого бюста к перехваченной пояском, как запрудой талии, откуда, переведя наэлектризованный дух, волнующими складками низвергался к угловатым, глянцевым, словно леденцы полудетским коленкам.
«Ах, Грандисон! Ах, Ричардсон!..»
Вот, пожалуй, и все показания Аллы Сергеевны, касающиеся провинциальной части ее жизни. Возможно, кому-то они покажутся неубедительными и неискренними, а кому-то бледными и недопетыми. Очевидно, что в них отсутствуют отдельные строчки, абзацы и даже целые страницы, чему виной нерадивый архивариус. Увы, такова природа наших воспоминаний: фасоном схожие с авангардно-концептуальной литературой, что пришивает карманы на спину, заменяет рукава штанинами и не признает нижнего белья, фактурой они напоминают стертые узоры на темной по преимуществу канве памяти. И если чье-то воображение сумело отреставрировать их, сделать ярче, гуще, краше, причудливее, громогласнее, бестолковее и обыденнее, значит, его счастливый обладатель догадался, что и как происходило на самом деле.
«В Москву, в Москву!» – стучало взволнованное сердце.
«Фи, опять клише!» – отвернется капризный читатель. Не клише, а пароль, скажем мы с Аллой Сергеевной. Столетний клич, засиженный мухами кич, общее плацкартное место, столь же многократно использованное, как ее купе и не менее избитое, чем рельсы, по которым катится ее поезд. Впрочем, его подержанная суть никогда не мешала и не помешает ему оставаться квинтэссенцией надежд и упований всех тех, кому Москва – трамплин на небо в алмазах. Потому и стучит их взволнованное сердце.
Кто сказал, что бездействие и пассивное созерцание есть самый верный путь в царство свободы? Кто там призывает не вмешиваться во враждебный человеку ход вещей, чтобы не повредить свою возвышенность и не поцарапать поэтичность? Нет и нет – в Москву и только в Москву! Туда, в горнило жизни, в авгиевы конюшни счастья, в неведомую обитель темных сил! Именно там новая и настоящая жизнь! Словом, в Москву. Но пока только на разведку.
В командировочном задании, выписанном ею на всякий случай себе и подруге (ехали они туда по приобретенным при содействии Колюни путевкам), открытым текстом провозглашалась цель их поездки – изучить насколько это возможно (да возможно ли это?) во что одеты москвички, и какой одеждой и тканями торгуют местные магазины и рынки. Что-то вроде детского оправдания «Мы только посмотрим и вернемся!». Приблизительно так она и сказала бессильно взиравшему на нее Колюне. Но был еще скрытый текст – тот, которому следует перелетная птица, неведомым чутьем, глянцевым оперением, незакатным глазом выбирающая место для гнезда. Разумеется, никому, в том числе и Колюне, знать о нем было не положено.
Уже сам путь в столицу стал частью мечты, этакой энергичной, ритмичной увертюрой в исполнении оркестра стыков. Перед ее глазами проплывала передвижная коллекция пейзажей: безмолвные равнины, звонкоголосые лесные просеки, высокопоставленные вершины гор, кривые зеркальные осколки рек. Ее вниманию предлагались репродукции чужих вокзалов и портретная галерея новых пассажиров, чья тяжелеющая хозяйская распорядительность свидетельствовала об их принадлежности к московской планетарной системе. К сему прилагались цветные эстампы гаснущего неба и гравюры сумерек, тонущих в черном квадрате ночи.
Утром из покинутого ими города вставало солнце и догоняло убегающий поезд.
«Боже мой, неужели я, наконец, еду в Москву!» – опершись о поручень, провожала она затуманенным взглядом отстающую с поклоном зеленую свиту. Этой исполненной потенции фразой с приставкой «по» (поеду) она не переставала ласкать свои ожидания с того момента, как купила билеты и особенно после того как намерение стало тронувшимся поездом, и приставка с Колюней остались на перроне. Повторяла ее и сейчас – стоя в проходе стремительного вагона и с тревожной радостью глядя на березовые просторы, по которым вместе с поездом блуждал ее взгляд.
Одна досада – к пышному дебелому телу Москвы прилепился банный лист Сашкиного образа. Москва и Сашка – буксир и баржа, условный рефлекс ее былой собачьей преданности, чье повизгивание становилось все отчетливее по мере приближения к Москве.
За окном те же, что и везде гибкие березовые косы в трепетных монистах, та же высокая, густая, украшенная цветами трава. Кому как не ей знакомо это зеленое марево, что расползается во все стороны, возвращаясь душной волной чувственного взрыва. Ей ли забыть этот разложимый на миллионы бликов и запахов мир, что нежными щупальцами проникает глубоко внутрь, понуждая инстинкт к сотворению жизни.
Может, оттого что поезд, суча круглыми лапками и втягивая воздух ноздрями приспущенных окон, спешил в Москву или оттого что купейный луч солнца также косо падал на ковровую дорожку прохода, как когда-то на коврик ее комнаты с их босыми ногами, а может, ароматы полей очаровали ее – так или иначе, но из глубины лет всплыл окаянный Сашкин образ, а с ним их жаркая возня на берегу реки, судорожное напряжение тел, скрюченное ожесточение, хриплая смерть и томное, ясноглазое воскресение. Всё далекое, неправдоподобное, нетленное. Пожар нескромного воспоминания перекинулся на сердце и воспламенил его, и оказалось что там вовсе не пепел далеких дней, которые, как ей думалось, она давно сожгла, а боль, что достигнув душевного дна, отразилась от него и вернулась, скорбная и живая.
И тут (о, боже, кто бы только мог подумать!) неожиданно и против ее воли совершилось грандиозное открытие – настолько грандиозное, что впору испугаться! Посудите сами: ей вдруг открылось, что последние четыре года она, пребывая в уравновешенном, а порой даже в приподнятом состоянии, по сути, мстила Сашке! Да, да, именно! Четыре года она, с бездушным ожесточением отдаваясь другому, творила нечто отчаянное и безрассудное, унижая и уничтожая себя, в то время как любовь ее вовсе не умерла, а от злодейского надругательства впала в летаргический сон и вот теперь очнулась и повела бессмысленным взором!
Имей Алла Сергеевна склонность к романтическим образам, она бы непременно облекла открытие в добротную метафору, представив свое чувство в виде, например, ручья, что пробившись однажды на поверхность и грозя затопить весь мир, потом исчез, забился под камни, но не иссяк, а продолжал точить недра и прокладывать подземное русло, пока, натруженный и укоризненный, вновь не выбился на поверхность. Но без поэтических вожжей мысли ее заметались, лицо загорелось, и если бы кто взглянул на нее в ту минуту, то поразился бы растерянному отчаянию ее глаз. Хуже того: забуксовавшее воображение вдруг обнаружило ее в невнятном пространстве-времени в сцене объяснения с Сашкой, где весь их диалог состоял из ее рыдающих восклицаний: «Как ты мог, как ты мог!..» и его рефрена: «Прости меня, дурака, прости!..», который он твердил, стоя на коленях, прижавшись лицом к ее животу и орошая его слезами. Сцена, поставленная с необыкновенной живостью и правдоподобием, была способна взволновать даже безнадежно счастливого человека. Словом, требовалось немедленно закрыть глаза и заткнуть уши.