Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всякая попытка книжных мальчиков вызвать милицию (то есть, грубо говоря, перетащить на свою сторону силовиков) осуждается хулиганами с высоты их несуществующего блатного кодекса прямо-таки до слез. «Это полицейское государство!» — верещат они при виде любого мента, который не дает им больше баловаться с носками.
В общем, если книжный мальчик так и не сумел за эти годы превратиться в книжного дяденьку или хотя бы в книжного юношу, если он и поныне полагает, что его самозащита выглядит как предательство своих интересов, — то, может, он и заслужил хулиганскую власть? Ведь он привык ее терпеть и еще множество раз стерпит, изредка приклеивая на ту стену, что смотрит на запад, листовку с единственным словом: «Негодую».
Двор только жалко. Но много, что ли, хорошего видели мы на этом дворе?
6 июня. Открылся Музей Пушкина в Михайловском (1911)
Ровно 100 лет назад, в июне 1911 года, в пушкинском родовом гнезде — селе Михайловском — открылась колония для престарелых литераторов и музей.
Литературные музеи весьма едко высмеял Давид Самойлов — «Проходите, пожалуйста. Это стол поэта, кушетка поэта», — но Михайловское резко выделяется из ряда русских литературных усадеб, поскольку Пушкин, как многими отмечено, для России не столько поэт, сколько основатель национальной религии. И как для большинства посетителей музея на Мойке, двенадцатым самым большим потрясением становится крошечный жилет, бывший на Пушкине в день последней дуэли и обагренный его кровью, — так и для гостей Михайловского, в особенности приезжающих туда осенью, в самое грустное время, истинным шоком оказывается скудость быта, унылость пейзажа, бедность, граничащая с нищетой. Он ни минуты не прибеднялся, когда сам себя оплакивал: «Наша ветхая лачужка и печальна, и темна». «У нас дождик шумит, ветер шумит, лес шумит — шумно, а скучно». В Михайловском Пушкина ужасно жалко. Говорю, конечно, не о тех, кто приезжает туда с запасом дежурных восторгов, — на ель повесил звонкую свирель и т. д., — а о тех, кто, подобно все тому же Самойлову, смотрит на вещи трезво. Пушкиногорье — край грустный. «Здесь опала. Здесь могила. Святогорский монастырь». Лев Лосев чуть позже, в «Пушкинских местах» — атаке фарисействующих пушкинолюбов подверглись не только эти стихи, но и блестящая статья Жолковского с их разбором, — попытался ответить, как в этом несчастном домике, убогом даже в сравнении с советской дачей, умудрялся Пушкин решать главную проблему российского влюбленного: ГДЕ?! «Как многолюден этот край пустынный! Укрылся — глядь, в саду мужик гуляет с хворостиной, на речке бабы заняты холстиной, голубка дряхлая с утра торчит в гостиной, не дремлет…» За иронией и напускным, вполне пушкинским цинизмом спрятано тут жгучее, горькое сострадание к нашему искупителю и покровителю: как он жил, Господи! Как бедно, как горько, как страшно. И эта нота сочувствия к Пушкину — какого сочувствия, слезного сострадания, близкого опять-таки тому, с каким истинно верующие оплакивают страсти Христовы, — звучит во всей русской пушкиниане. Вот хоть у Цветаевой: «…живот поэта, который так часто не-сыт и в который Пушкин был убит»… Или у Окуджавы, в «Счастливчике Пушкине»: «Он красивых женщин любил любовью нечинной, и даже убит он был красивым мужчиной». И хотя есть в этом оттенок белой зависти, постоянное «а мы-то» — страдающие так некрасиво, — но есть и насмешка над идеализацией пушкинской биографии: биография эта — крестный путь. Две ссылки, трагический брак, клевета, травля, безденежье, опала, убийство. Наш Пушкин — главная национальная святыня, небесный покровитель всех талантливых и несогласных — был знаменитый, да и часто счастливый — за счет собственной творческой мощи и неукротимой южной витальности, — но преследуемый, бедный и невыездной.
В Михайловском, особенно в дождливую погоду, да с хорошим экскурсоводом (тоже, разумеется, полунищим), да вечером, — так невыносимо грустно, так временами страшно, что хоть волком вой. А если представить, что в это время в Москве и Петербурге — про Париж не говорю — идет жизнь, из которой тебя на пять лет вычеркнули ни за что, да вспомнить, что мнимые друзья тебя оклеветали, да любимая предала, да в столе у тебя лежит первый русский роман в стихах и лучшая европейская трагедия, — как тут не сойти с ума, не впасть в меланхолию самую черную, не рассориться с небесами! Однако не сошел, не впал, не рассорился — и место псковской ссылки сделалось символом творческого взлета, равных которому российская литература не знала. Разве что в Болдине, в холерном карантине, удалось ему нечто подобное. Диву даешься, как этот главный национальный святой все переплавлял в золото. Думая о Михайловском, мы вспоминаем не скудный дом, не слежку отца за сыном, не одиночество и оторванность от мира, а — «Роняет лес багряный свой убор», «Достиг я высшей власти» и шестую главу «Онегина», хоть и мрачнейшую, но и сильнейшую. Думая о Болдине, вспоминаем не холеру, не карантины, а — «Парки бабье лепетанье» и «Песню Председателя», лучшее, повторю за Цветаевой, что написано по-русски в стихах. До Михайловского и Болдина понимаешь все это в теории, а побывавши лично — видишь, какая это радость и прелесть, когда весь мир тебя бросил, правительство обозлилось, погода испортилась (вариант — невеста не пишет), и нет у тебя другого выхода, кроме как писать гениальные стихи. Потому что больше такую жизнь оправдать нечем.
Помню, как поразили меня слова Александра Меня в его пасхальной лекции 1987 года — о смысле Воскресения: «Земная карьера Христа кончилась крахом». Думаю, Мень имел право на такую формулу, поскольку говорил с людьми, в чьем лексиконе слова «миссия» и «служение» отсутствовали или существовали на маргинальных правах. А вот слово «карьера» они, позднесоветские питомцы, понимали. И ему важно было, чтобы поняли, — а с высшими силами он, думаю, насчет стиля договорился бы. Земная карьера Пушкина, зримая его биография — тоже складывались так, что даже ближайшие друзья не считали нужным прятать свое унизительное сострадание. И Михайловское — как раз символ этой лютой неудачливости, одиночества и тоски; но он сделал так, что это же и памятник величайшего торжества. И главный урок Пушкина — в этом, и постигается он в полной мере только здесь.
Сюда, в одиночество, в неуют псковских равнин, в скудость сельского мелкопоместного быта — перенес он столицу мировой литературы. У нас принято было одно время с мазохистским самоуничижением говорить: да что Пушкин, он все-таки очень был подвержен западным влияниям, сравните его с Байроном да Гёте, да так ли он оригинален в конце концов… Да, гений, но в ряду европейских гениев место его так же сомнительно и двусмысленно, как место России во всякого рода восьмерках… Говорить так могут либо сознательные фрондеры и провокаторы, либо люди, мало что читавшие. Потому что на фоне драм Гюго, Теннисона, на фоне Шиллерова «Самозванца», да хоть бы и второй части гётевского «Фауста» пушкинский «Борис» — единственная в своем роде народная драма шекспировской мощи, с мыслью столь глубокой, композицией столь не линейной и стихом столь чеканным, что рядом поставить некого. Потому что на фоне Байронова «Дон Жуана», из которого столь часто выводят «Онегина», «Онегин» являет пример такой стройности, точности и емкости, что обидно становится за лорда: столько сил и таланта потрачено — а где тот «Дон Жуан», кто из нынешних европейцев его откроет просто так, не из историко-литературного интереса? Форпост мировой словесности, авангард самых дерзких ее исканий был там, где был Пушкин; в 1824–1826 годах это — Михайловское. И если бы удался ему «побег в обитель дальнюю трудов и чистых нег» — оно и в конце тридцатых было бы тем же сердцем мировой литературы; и это нам всем урок. Нечего роптать на обстоятельства. Сделай из них то, что сделал Пушкин. Мы это умеем. Он первый открыл этот особенный русский ген, отвечающий за самый высокий взлет с самого низкого старта.