Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Неизвестно еще, кто чей хозяин, — говорю я, вспоминая скандальный роман Альберто Моравиа «Я и он», а по памяти цитирую Платона:
— Природа срамных частей мужа строптива и своевольна — словно зверь, неподвластный рассудку; под стрекалом непереносимого вожделения человек способен на все.
— Не то! Трикстер и его пенис взаимосвязаны и взаимозаменяемы. Есть деревянные персоны, где на месте гениталий у него человеческое лицо. Игра эквивалентами. Пенис — его двойник и альтер эго.
— Трикстеру нравится девушка, и он посылает к ней вместо себя свой пенис, — раздается сзади сонный голос сына моего сына. Или это мне показалось? — А сам подсматривает, что между ними происходит.
— Это в мифе у виннебаго, — поясняет невестка.
— Как нос коллежского асессора Ковалева! — радуюсь я и рассказываю невестке и внуку про Гоголя, про Ковалева и про Нос, что гуляет сам по себе, собственной персоной.
С обидой за нашего классика думаю, что индейское племя виннебаго решилось на то, на что не хватило писательской смелости у Николая Васильевича.
— Хитрый, но перехитряет самого себя, попадает в собственные ловушки, — продолжает невестка, переходя от любовных штук трикстера к общей его характеристике. Лео позади то ли спит, то ли подслушивает. — Правая рука у него дерется с левой, а он следит со стороны как зритель. Шут гороховый. Озорник. Надоеда. Трюкач. Плут, но божественный. Божество, но с чертинкой. Пародия бога на самого себя. Simia dei.
— Чего, чего?
— Обезьяна Бога. Так средневековые схоласты называли дьявола. Созидатель и разрушитель, бог и черт в одном лице. Богигрок, бог-весельчак, бог-затейник. Бог, преодолевающий самого себя. Бог-экспериментатор, бог-разрушитель, бог-убийца. Как у индусов Шива. Каким в архаические времена был твой бог.
— Мой бог?
— Ну да. Гневливый, вспыльчивый еврейский бог, уничтожающий собственное творение, сочтя его несовершенным: потоп, Содом и Гоморра, постоянные угрозы им же избранному народу. Бог-самоубийца. А динозавры, его фавориты, так долго жившие на земле, — и тех стер с ее лица. А ведь это было детище еще молодого бога. Нынешняя флора-фауна, включая человека, — создание бога ветхого, больного и уставшего от собственных опытов.
— Последний день творения — человека сотворил утомленный бог. Рильке бы сказал, изношенный бог.
— Кто такой Рильке? Мы квиты. Я шапочно знаком с трикстером, она слыхом не слыхала про Рильке. Мы с ней живем в разных мирах, но общий язык с грехом пополам все-таки находим. Может, этот общий язык и есть форма любви к ней безлюбого человека?
Дав справку о Рильке, спрашиваю:
— Так почему Лео зовут трикстером?
— Я — трикстер! Я — трикстер! — орет с заднего сиденья окончательно проснувшийся Лео.
До меня наконец доходит, о чем мне долбит невестка. Лео — это я. Это я — трикстер: шут, паяц, буффон, ерник, возмутитель спокойствия, получеловек-полузверь. Двойник самого себя. Левая рука не ведает, что творит правая. Отличаясь от меня внешне, Лео схож со мной в сути. Вглядываюсь в него и узнаю себя, каким себя, естественно, не помню, как не запомнит себя Лео в этом возрасте. Узнавание на подсознательном уровне, но я выманиваю его из своих глубин наружу. Вот почему я побаиваюсь этого продвинутого и невыносимого ребенка — он и в самом деле похож на меня. Себя же я боюсь больше всего на свете.
Есть чего бояться.
— До тебя дошло, почему я хочу девочку? — говорит мне невестка. — С меня довольно двух трикстеров.
— Двух?
— Не считая тебя. Твой сын и твой внук.
— Они тебе не нравятся?
— Обожаю обоих, но хочу девочку.
— А девочка не может быть трикстером?
— Трикстер без своего дружка? Это уже не трикстер. Нонсенс! Рано, конечно, судить, пусть сначала наше с невесткой и Лео путешествие закончится, с неделю буду ходить оглушенный и оглашенный, пока не приду в себя, все путевые эффекты, очистившись от физических тягот, выпадут в осадок памяти, откуда будут всплывать, если возникнут аналогии. Но уже сейчас мне как-то странно, что эту поездку, для меня самую изнурительную — и одновременно восхитительную, Лео, скорее всего, никогда не вспомнит. Не вспомнит и кота Вову, если больше меня не увидит. Или где-нибудь в подвале, либо, наоборот, на чердаке подсознанки, не доходя до его английской речи, сохранится образ отца его отца? Известно: память, не контролируемая сознанием, куда сильней осознанной.
А, собственно, зачем мне это? Зачем мне остаться в его памяти, осознанной или бессознательной? Генетическое бессмертие, благодаря Лео и его брату (пусть даже, с оговорками, сестре), мне, надеюсь, обеспечено, а фамильным тщеславием, слава Богу, не страдаю.
— Учти, это последний. Отдам долг природе — и баста, — говорит невестка, догадываясь, похоже, что для меня она только гарант вечной жизни в беспамятных генах.
— Испугала! — держу, как всегда, язык за зубами.
Само понятие «природа» теряет здесь прежнее значение. Под этим словом я разумел Подмосковье и Карельский перешеек, Тоскану и Умбрию, Новую Англию и Квебек, изъездив их вдоль и поперек. Пусть даже Кавказ, Сицилию, Крит, Турцию — южнее пока что не забирался. Там природа соразмерна человеку, здесь постоянно чувствуешь равнодушие Бога к тем, кого Он сам же создал в Свой последний рабочий день, мелкоту человеческого времени — перед грандиозностью времени геологического, главного архитектора природных чудес света. А солнце, вода, ветер, коррозия — Его подмастерья, прорабы вечности. In aeternis temporalia, как выразился средневековый богослов Ириней Лионский, — вот я и говорю, что путешествую во времени вечности при полном отпаде от цивилизации.
Одни каньоны чего стоят — провал в земной коре глубиной в километр-полтора. При виде любого каньона — а здесь их больше, чем фьордов в Норвегии, — Лео кричит: «Grand Canyon!» Для него это одно слово, по сути он прав: каждый каньон — великий.
Ястребы, вороны и орлы подчеркивают глубину: они кружат на огромной высоте, а ты глядишь на них сверху. В Большом Каньоне река провалилась, по собственной инициативе, почти на два километра. Глаз устает, пока с края каньона схватит где-то у самого центра земли дымно-зеленую полоску реки Колорадо. Я так и не дошел до нее, узнав, что подъем займет в три раза больше времени, чем спуск, а сил понадобится, сколько у меня уже, боюсь, нет. Даже если есть, приберегу для иных свершений. В отличие от Тиры, здесь нет фуникулера. Нашелся и внешний повод для моего возврата с полпути. Шедший передо мной парень поскользнулся, ища ракурс для фотоснимка, и я тут же вспомнил, как сто лет назад на моих глазах сорвался с километровой Ай-Петри в Крыму такой же вот незадачливый фотограф — я до сих пор отсчитываю мгновения, пока он летит вниз, а восход солнца, ради которого мы забрались туда в такую рань, выпал из моей памяти начисто. Навидался я этих восходов-заходов до и после! А прыжок в собственную смерть — еще только раз: на крышке саркофага в Пестуме. Там голый человек, вытянув руку, ныряет вниз головой в пустоту — более сильного образа смерти в искусстве не знаю. Так и называется: «Саркофаг ныряльщика», 480 г. до нашей эры.