Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я встречался с Альфой часто. Я не слишком преувеличил бы, сказав, что годы войны мы провели вместе. Вид Альфы подымал дух; наперекор всему он улыбался, держался небрежно и — чтобы подчеркнуть свое презрение к подкованным сапогам, мундирам и воплям «Heil Hitler» — носил зонтик. Его высокий рост, худощавость, иронически блестевшие глаза в очках и та важность, с какой он шествовал по улицам города, в котором безумствовала чума террора, делали его фигурой, противоречащей законам войны. Случилось как-то, что мы возвращались после визита к нашему общему другу, который жил в деревне[67]. Насколько я припоминаю, мы спорили, каким поездом ехать; мы решили ехать ближайшим, хотя хозяева рекомендовали поезд, отходивший на полчаса позже. Мы приехали в Варшаву и шли по улицам довольные жизнью; это было погожее летнее утро 1940 года. Мы ничего не знали о том, что этот день будет записан как черный день в истории города. Едва я вернулся к себе и закрыл за собой дверь, я услышал на улице крики. Я выглянул в окно, там шла облава. Это была первая большая облава до времен Освенцима. В Освенциме позже уничтожили несколько миллионов людей из разных стран Европы, но тогда этот концентрационный лагерь был только в зачатке. Из первого большого транспорта людей, схваченных в тот день на улицах, кажется, никто не остался в живых. Альфа и я прошли по улицам за пять минут до начала облавы; зонтик и беспечность Альфы приносили счастье.
Эти годы были испытанием для каждого писателя. Действительный трагизм событий далеко превосходил воображаемые трагедии. Тот, кто не мог найти выражения для общего отчаяния и общей надежды, тот стыдился, что он писатель. Существовали уже только элементарные чувства: страх, боль по поводу утраты близких, ненависть к поработителям, сочувствие к страдающим. Альфа, талант которого искал трагедии действительной, а не воображаемой, почувствовал в руках материал и написал ряд рассказов, которые составили книгу, изданную после войны; книга эта была переведена на многие языки. Суть всех рассказов можно определить как верность. Не зря Конрад был любимым автором юношеских лет Альфы. Это была верность чему-то, не поддающемуся названию в человеке, но могучему и чистому[68]. До войны Альфа был склонен называть этот нравственный императив по-католически. Теперь он боялся фальши, он утверждал только, что этот императив существует. Когда его умирающие герои обращали свой взор к молчащему небу, они не могли там прочесть ничего, кроме надежды, что их верность, может быть, опирается на какой-то мировой принцип и что этот мировой принцип не совсем бессмыслен и не чужд нравственным стремлениям человека. Нравственность героев Альфы была мирская — с вопросительным знаком, с паузой, но эта пауза не была еще верой[69]. Я думаю, что Альфа был более честен в этих рассказах, чем в своих предвоенных произведениях. В то же время он с большой силой выражал состояние сознания тех бесчисленных бойцов подполья, которые гибли в борьбе с нацизмом. Почему они бросали на весы свою жизнь? Почему принимали пытки и смерть? У них не было точки опоры ни в любви к фюреру, как у немцев, ни в Новой Вере, как у коммунистов. Сомнительно, верило ли большинство из них в Христа. Стало быть, только верность — верность тому, что называли отчизной или честью, тому, что было сильнее, чем названия. В одном из рассказов Альфы[70]юноша, которого пытают жандармы и который знает, что будет расстрелян, выдает своего друга, потому что боится умирать один. Они встречаются перед расстрелом, и выданный прощает выдавшему. Это прощение не может быть оправдано никакой утилитарной этикой; нет оснований прощать предателям. Если бы этот рассказ писал советский автор — выданный отвернулся бы с презрением от человека, который поддался позорной слабости. Отойдя от католицизма, Альфа стал писателем более христианским, чем прежде, если принять, что этика верности есть продолжение христианской этики и что она противоположна этике общественных целей.
Во второй половине войны в «подпольном государстве» возник серьезный кризис политического сознания. Подпольная борьба с мощью оккупантов влекла за собой большие жертвы, количество расстрелянных и уничтоженных в концлагерях все увеличивалось. Доказывая необходимость жертв только верностью, разум не мог избежать сомнений. Верность может быть основанием для индивидуального решения, но там, где речь идет о решениях, касающихся судьбы сотен тысяч людей, верности недостаточно, разум ищет рациональных целей. Какими ж могли быть эти цели? С востока приближалась победоносная Красная Армия. Западные армии были далеко. Во имя какого будущего, во имя какого порядка умирали ежедневно молодые люди — этот вопрос задавали себе многие из тех, задачей которых было поддерживать моральный дух других. Никто не мог дать ответ. Иррациональные мечты, что случится нечто такое, что задержит наступление Красной Армии, а одновременно свергнет режим Гитлера, да еще апеллирование к понятию чести «страны без Квислинга»[71]. Это не было достаточно надежной опорой для более трезвых умов. В этот момент начали действовать подпольные коммунистические организации, к которым присоединились некоторые представители левого крыла социалистов. Программа коммунистов была гораздо лучше обоснована, чем программа «подпольного государства», зависимого от Лондона; Польша, как это уже было ясно, освобождена будет Красной Армией. С ее помощью нужно осуществить революцию.
Среди интеллектуалов подполья можно было заметить особенное раздражение по поводу иррациональных настроений, ширящихся в движении Сопротивления. Эти настроения перерастали в истерию. Конспирация становилась самоцелью. Умирать и посылать на смерть других — становилось почти что спортом. Альфа, который в своих рассказах провозглашал этику верности, мог видеть вокруг себя карикатуру этой этики. Патриотический кодекс его среды запрещал ему сближаться с немногочисленными группами, зависимыми от Москвы. Альфа, как многие его друзья, почувствовал себя в ловушке. Этим, наверно, следует объяснять характер его рассказов, написанных в этот период. Впервые он обратился в них к свойственному ему чувству юмора. В своих рассказах он представил хорошо известные ему фигуры маньяков конспирации. Его сатира показывала также общественный фон конспиративной истерии: не приходится сомневаться, что «подпольное государство» было создано прежде всего интеллигенцией, тем слоем, который уже неизвестен в западных странах Европы, тем более в Англии и в Америке. Особые черты польской интеллигенции, которая по своим обычаям и склонностям является наследницей шляхты (даже если это интеллигенция крестьянского происхождения), несимпатичны интеллектуалам; по существу, в Польше в течение последних нескольких десятилетий имели место постоянные попытки бунта интеллектуалов против интеллигенции, частью которой были они сами: это был аналог бунта интеллектуалов против middle class, например, в Америке. Представитель интеллигенции, который начинал на самом деле мыслить, обнаруживал, что он изолирован от широких масс народа; стараясь вернуть себе связь с массами, он становился радикалом, потому что замечал порочность общественного строя. Альфа, когда он писал сатиру на конспираторов из интеллигенции, убеждался, что этот слой с его многочисленными заблуждениями сулит наихудшее будущее, если из него будут вербоваться будущие руководители страны — а это казалось неизбежным в случае возвращения в Польшу эмигрантского правительства из Лондона.