Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Или девчонка окажется женой одного из них, или сестрой. Она от кого-то из них родит, а потом, когда ребенок вырастет таким же гопником, расскажет ему по пьянке, что однажды «его папка тащил мамку на свидание, а какой-то олень подумал, что папка мамку хочет изнасиловать, и стал заступаться.
Оленя сдали ментам, а сами посмеялись». Как-то так она и скажет.
А может, ее в самом деле хотят изнасиловать. Я этого никогда не узнаю и никогда больше не увижу ни ее, ни гопников. Я не буду им мешать. Я выброшу сигарету в окно и все забуду. Не потому, что боюсь, и даже не потому, что когда этот город насиловал меня, все стояли и смотрели в другую сторону. Просто с каждым разом обостренное некогда чувство вселенской несправедливости вспыхивает все слабее и слабее. Теперь от него даже сигареты не прикурить. И как бы оправдательно это ни звучало, виной тому не я, а ты, любимый город-герой.
Из-за тебя я двигаюсь от пепелища к пепелищу, оставляя после себя сожженные дотла деревни собственных эмоций. Я искренне стараюсь не помнить имен, мест, дат и событий. Я боюсь зацепиться за корягу чужой истории, чтобы, выпутываясь из нее, корень за корнем, ветка за веткой, не осознать однажды, что сросся с этой корягой.
Мне все время снится один и тот же странный сон. Большие фотографии, как в школе. На них лишь в одном обведенном кружочке — мое лицо. Все остальные рамки — пусты. Мне все время снится этот сон. Или я придумал, что он мне снится?
Район метро «Сокол». Восемь часов утра
— В анамнезе миллион долларов. — Фельдман щелкнул крышкой кейса и поежился. Видно, так ему было страшно от суммы, которую он озвучил.
— Трофиму ска… — начал было Котомин и тут же осекся. — Трофим чемодан видел?
— Не уверен! — Фельдман засунул кейс под носилки и отвернулся к окну. — А ты?
«Не уверен он. Вот сволочь! — озлобленно хмыкнул про себя Котомин, — ох уж эта мне манера уклончивых еврейских полуответов. „Не уверен. Не думаю. Боюсь, не получится“. Ты, сука, или боишься, или точно не получится. Чего наводить тень на плетень? Или в вас сидит вечный страх концлагерей и погромов? Скажешь „да“ — витрину разобьют, скажешь „нет“ — в газовую камеру отправят. Так вас именно за эту ебучую неопределенность и громили и травили, неужели за столько веков не понятно?»
Котомин не любил Фельдмана не в силу присущих последнему ярко выраженных черт характера еврейского народа, а скорее за отсутствие таковых. Кроме привычки отвечать вопросом на вопрос, ничего другого анекдотично-пейсатого в Марке Арнольдовиче не было. Он всегда был опрятен, вежлив, в меру носат, не стремился переложить работу на других или увильнуть. В подлости замечен не был, давал в долг по мелочам и честно делил деньги, которые благодарные больные (а такие попадались только Фельдману) совали в карманы врачебного халата.
Антисемитизм Котомина не был бытовым. Ненависть к Фельдману происходила из пещерной архаики русского человека, лучше всего описанной в анекдоте про коммерсанта девяностых, продавшего черту душу за миллион долларов. Коммерсант, в принципе удовлетворенный уверением сатаны в том, что в ближайшее время за эти деньги делать ничего не придется, шел домой и говорил про себя: «Все же в чем-то ты меня наебываешь».
Вот и Котомин за все два года работы с Фельдманом не мог понять, в чем его наебывают. Пара тысяч рублей в долг, «до пятницы», отдаваемая через месяц, легкий отказ от своей доли в «пациентских» в пользу водителя (у него жена беременная), понимающие, участливые глаза в похмельные дни у сотрудников. Все это говорило, что существует у Фельдмана какой-то секрет. Есть, есть в жизни этой падлы что-то большее. Что-то, позволяющее ему с легкостью отказываться от «леваков» и соболезновать похмельному Трофимову. Что-то глобально несправедливое, достающееся Фельдману «на шару». Что-то такое, в чем, несомненно, есть доля Котомина, которую Фельдман тщательно от него маскирует своими фальшивыми улыбочками и веселенькими анекдотами. А потом, небось, приходит этот Фельдман домой, к жене и детям (у него второй недавно родился. И как он их кормит на свою зарплату? Жена у него работает, ага, так мы и поверили), и за ужином рассказывает, как ловко в очередной раз развел этого барана Котомина.
Был бы Фельдман жаден, изворотлив, расчетлив и подл — Котомин бы с легким сердцем хлопнул себя по ляжкам и сказал: «Ну, чего еще от еврея ждать». А так ждать приходилось непонятно чего, но явно нехорошего. И жить с этим Котомину было все труднее и труднее, хоть с работы уходи.
И вот теперь этот чемодан. Как развязка плохого сериала. Котомин предчувствовал, нет, даже точно знал — именно в этот раз все и случится. К этому все, собственно говоря, и шло. Фельдман возьмет и кинет и его, и Трофима (хотя Трофим чемодан не видел, Котомин это точно знал). Кинет легко и непринужденно. На один миллион долларов. Пока непонятно как, но это же Фельдман! А главное, зачем ему так много? Отец у Арнольдыча известный хирург, мать гинеколог. Про практику в частной клинике тоже всем известно. Чего ему, денег, что ли, на жизнь не хватает? Как Котомину или Трофиму? Зачем ему вообще эти бабки? Он чего, нуждается? Точно кинет. Нет в нем русской широты души и вечного стремления к справедливости. Нет, и все тут.
Котомину отчаянно захотелось курить. Машина встала на перекрестке, он уставился в окно и без особого интереса стал наблюдать, как на противоположной стороне улицы двое бугаев спортивного вида пытались затащить в «девяносто девятую» упирающуюся девчонку. Та отбивалась, громко верещала, но прохожие шли мимо, погруженные в свои московские проблемы. «Вот же пидоры какие все стали равнодушные. Так и меня с Трофимом сейчас разведут, а всем хоть бы хны… Такой город», — подумал Котомин, а вслух сказал:
— Конечно, нужно уезжать из Москвы.
— Что? — переспросил Фельдман.
— Уезжать надо отсюда. Из Москвы, из страны.
— А, — пожал плечами Фельдман, — наверное, ты прав.
Фельдман точно знал, что Котомин прав. Фельдман и сам так думал. И Надя так же думала, и родители, и многие друзья. «Знаешь, Марик, — сказал ему как-то его сокурсник, проживающий ныне в городе Нью-Йорке, — вся история еврейского народа подчинена лозунгу „во имя жизни“. Во имя продолжения жизни мы не разводимся, не бросаем детей, не ведем ненужных войн и всеми силами стараемся выживать во враждебной среде, пока не найдем островок безопасности. Ты же, Марик, живешь во имя смерти. Все, чем ты занимаешься, — вопреки нашей истории. Вопреки профессии, вопреки стране проживания, вопреки народу, который тебя окружает, и государству, которое тебе ни хрена не платит. Сгинешь ты в Рашке».
И среда обитания доказывала Марику, что так оно и будет. Один за другим его друзья и сокурсники свалили. Кто в Штаты, кто в Израиль, а те немногие, что остались у Марика к сорока годам, рассосались по заграничным представительствам российских нефтяных компаний, с джокером в виде двойного гражданства в кармане.
И вроде бы с деньгами, благодаря нескольким работам, все было в порядке, и в семье хорошо, и работу свою Марик любил, но память поколений подсказывала, что воздух в Москве становится плотнее. Плотнее до такой степени, что, кажется, завтра не ты его, а он тебя вдохнет и распылит на молекулы.