Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этой войной правит нечто более высокое, чем воля штабных офицеров и темный талант агитаторов. И, конечно, гнев бедняков и алчность богачей тут не при чем. Социологи и экономисты, надувая щеки, будут рассказывать, какие магистральные тенденции сделали революцию и гражданскую войну неизбежными. И все будет мимо! Все будет красивой неправдой. Лишь утонченные богословы, да прозорливые старцы могут понять, хотя бы отчасти, мистические причины страшной русской бури. Но Бог не дает их ученикам дара: слушая – слышать. А без мистики понять все совершающееся в России просто невозможно.
У всякого народа есть, наверное, коллективная душа. Она чиста изначально, однако с течением времени загрязняется. И надо постоянно очищать ее, иначе заведется болезнь, неуклонно ведущая к безумию и смерти. Но на старости лет иные люди перестают думать о чистоте, о враче, о собственной судьбе. «Как я устал. Все равно когда-нибудь умрем. Я ничего не стану делать, буду сидеть и пить чай». Так с нами, русскими, и вышло. Гражданская война – судорога безумия. Еще крепкое тело и остатки разума борются с недугом, разлагающим всё и вся. А потроха души – грязны. Тут как в давно не чищеной конюшне: навоз везде, куда ни глянь. И недугу в этой скверне очень уютно.
Мистика, высоты духа, все невероятно тонко, да. Только почему я сам не подошел к людям у костра, раз все так хорошо понимаю? Но как я могу облегчить их положение? Взять их в плен? Алферьев засмеет меня. Дать им еды? Но никакой еды у меня нет. Даже маленького крошащегося сухарика, даже щепоти чаю. Ну… то есть… почти ничего. Однако это мой неприкосновенный запас, я за него жизнью рисковал! Как его отдать?! Не-ет, совершенно невозможно. А знает ли кто-нибудь, как я их добыл эти три куска сахара? Некрасиво вышло и до крайности рискованно, одного мобилизованного ударника убили за другие три куска. Они неровные, отделенные от большой сахарной головы с помощью специальных щипцов, желтоватые, крупные – раза в три или четыре больше рафинадных кубиков, давно ставших непривычными, почти забытыми. Разве можно их отдать?! Они мне жизнь спасут как-нибудь. Да у меня каждый день по несколько часов из головы нейдет мысль о том, какие они сладкие, как я буду пить чай вприкуску… Знает ли кто-нибудь, сколько солдат сгинуло в последние месяцы по одной причине: им не хватило краюхи хлеба или того же кусочка сахара?! Теперь их тела разбросаны по полям и дорогам, а между ребрами гуляет ветер. Мне жалко сахара? Да, мне очень жалко! Мне до смерти жалко! И один кусок точно останется у меня. Вернее, два куска. Да, два куска из трех. Их ведь, этих красных, и всеми тремя от смерти не спасешь, только харч переводить. Отдать все три? Лучше удавиться. Отдать два? Н-нет. Нет. Все-таки нет. Какая для них разница – один кусок, два или три? Продержатся на несколько десятков минут больше, в чем смысл? И стоит ли отдавать хотя бы один? Ни малейшего смысла. Выкинуть из головы эту блажь, заснуть спокойно и не маяться дурью. А кто ты такой будешь? Дрянь. Ты будешь сущая дрянь… Надо встать, взять вещмешок и пойти туда, к костру, туда, где свет, где пламя…
…пламя, свет, жарко, желтый снег. Горячая вьюга поднимает целые сугробы желтого снега ввысь и обрушивает наземь. А впереди чужая конница, всадники в нелепых красных тюрбанах, сверкают шашки. Поле смердит вражескими гортанными криками. В тылу у нашей кавалерии – старая крепость с зубчатыми стенами. На одной из башен развевается Андреевский стяг. Мы трогаем, медленно разгоняемся, переходим на рысь, а потом и на галоп, опускаем пики, солнце слепит глаза, оно сверкает, словно в августе, ему что, декабрь – не указ? Боже, почему меня перевели в кавалерию, ведь я же всадник далеко не первого сорта…
А буря разгорается. Мне уже едва видны чужие конники, скачущие навстречу. Взбаламученный снег бьет в две амбразуры, через которые я смотрю на неприятеля… Странное ощущение, словно душа помнит место, куда меня закинуло, а рассудок – нет.
Моя пика бьет в тело красноармейца. Удар отдает в руку с невероятной силой, пику приходится бросить. Я вынимаю саблю, ищу достойного противника, но в снежной круговерти не вижу никого, только тени бешено носятся среди серо-желтых смерчиков. Почему не слышно выстрелов? Небо закрыто тучами, солнце опустило веко.
Ах, какая тяжесть в правой руке. Необычная у меня сабля, абсолютно прямая, а веса в ней столько, что ворочая ею, с непривычки можно вывихнуть кисть. Конь тревожно ржет. Под копытами тело чужого кавалериста. Какую странную форму выдал товарищ Буденный своим бойцам! Красный тюрбан и длинный черный плащ, усеянный непонятными значками: то ли арабская вязь, то ли шумерская клинопись, то ли иудейское письмо.
И вот уже одна серая муть, да редкие пузырьки света, а потом опять никаких пузырьков, одна муть, муть, муть… Сахар? Сахар. Сахар… Что – сахар? Не помню.
…Холод вытолкнул меня из страны снов задолго до побудки. За окном сквозь разбавленные чернила утра брезжил свет. Этот сон отличался от прежнего, с ангелом. Чем-то он отличался очень серьезно, говорили все мои чувства.
Вчерашние колебания насчет сахара сейчас же вспомнились. Но сегодня дело почему-то решилось легко, в одну секунду: отдать, отдать!
Я встал, надел шинель в рукава и подтянул ремень. Больше ничего делать не требовалось: рота вот уже несколько месяцев ложилась спать, не раздеваясь и не снимая сапог. Во-первых, опасно. Во-вторых, за ночь нога, отбитая длинными переходами, разбухает, с утра ты можешь и не натянуть на нее сапог… А шинелью лучше укрываться как одеялом – теплее.
Порылся в сидоре, отыскал кусок сахара.
Епифаньев сидел у окна в серой исподней рубахе и щурился, убивая зверонаселение провшивившей насквозь гимнастерки.
– Куда кости тащишь, брат?
Я отмахнулся.
Левая рука затекла после ночи, проведенной на холодном полу в неудобной позе. Я шел по улице и вяло матерился, ободряя сонный дух. До скрежета зубовного хотелось лизнуть кусочек сахара, хоть на один лизок уменьшить мою драгоценность перед тем, как придется ее отдать.
Что бы им сказать такое? Глупо же все и нелепо выходит. Один кусок сахара на… сколько их там? И на много ли минут удлинятся их жизни с этакой ерунды? Да что им сказать-то? «Вот, берите, товарищи, больше ничего нет». Товарищи… В детстве я тоже был «товарищ», я жил в стране, которую построят отчасти их руками, отчасти же на их костях… Да, я им товарищ. Но теперь я корниловец, ударник, и никакой я им не товарищ, я их злейший истребитель. И не будет им никакого коминтерна в отдельно взятой…
Впервые я почувствовал, до чего же это неестественно и дико: левой ногой стоять в одном времени, а правой – в другом. Товарищ я им или не товарищ, а придет какой-нибудь офицер, скажет: «Строиться! Шагом марш вон в ту балку!» – и красноармейцам их погубитель будет роднее меня. Ведь тут, в заснеженном Подонье, одна огромная семья сама же себя вырезает, а я пришел, чужак чужаком, в лучшем случае бедный родственник из невнятного далёка, влез в драку и кричу: «Все не так, все надо переменить!» Господь смотрит на меня сверху печальными глазами. Не Он ли задает мне вопрос: «Отчего же ты удрал из своего времени? Там никого не надо убивать, там не надо месить грязный снег в промерзшей шинелишке, да и ложиться спать с голодным брюхом тоже не требуется. Неужели ты там мог переменить меньше, чем здесь?» – «Когда я сюда отправлялся, я знал, где нажать, чтобы само время переменилось» – «Нажал?» – «Нет. Но так уж вышло. Это не моя вина» – «Не твоя?» – «Ну… все неоднозначно» – «Тебе не приходила в голову следующая мысль: невидимые нити, управляющие судьбами стран и людей, слишком сложны для человеческого понимания? Помнишь того священника из Орла? Помнишь. Ведь он из головы у тебя не выходит…»