Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Два года прошло с тех пор, как я впервые отправился за советом в санаторий «Вальмон» недалеко от Монтре, понимая, что самому мне уже не справиться с отвратительными приступами раздражительности, которые оказывались сильнее моей воли, могли перехитрить ее. Там я нашел молодого еще и внимательного врача (д-раХэммерли), к которому больные приезжали издалека, даже из Индии. Я оставался там с конца прошлого года до января нынешнего и 8 января уехал оттуда в Париж, — не совсем разделяя ту надежду, которой пытался поддержать меня д-р Хэммерли, будто полная смена окружения и всех воздействий одним махом вырвет меня из ритма бессмысленного искушения, после чего, как он полагал, затихнут все поселившиеся в моем теле рефлексы. Но одолеть усталость не удалось, облегчения не наступило. Представь себе, одержимость желанием наносить себе все тот же старый вред вместе со всеми последствиями и угрозами оказалась сильнее, могущественнее Парижа: я страдал из-за неспособности работать, и если, вопреки моим планам, остался в Париже до августа, то только потому, что стыдился возвращаться в свою башню с тем же грузом проблем, опасаясь, что в полном уединении замка те же злые силы лишь ускорят свою игру со мной. Когда в конце сентября к прежним симптомам добавились новые, я еще раз увиделся с X. - в Цюрихе, где мы случайно оказались в одно и то же время, и снова разница между его объективным диагнозом и моими субъективными, уже почти не меняющимися ощущениями была огромной.
Моя дорогая Лу, ты владеешь всем старым лексиконом языка моих жалоб; видишь ли ты во всем этом картину моего плачевного положения? Наверно, наивность моей натуры виновата в том, что все это случилось со мной в столь абсурдных условиях. Видишь ли ты кого-нибудь в своем окружении, кто бы мог мне помочь? На поездку теперь я уже вряд ли способен. А ты? Не могла бы приехать сюда? В качестве моего гостя? Хотя бы на несколько дней?.. (Вопрос, с которым я ношусь вот уже целый год.) Я ведь давно уже зову тебя. Или мне надо было пойти и сунуть ноги в мои старые жесткие сандалии: в них я стал бы «стойким», как оловянный солдатик, которого снова водрузили на горизонтальную подставку. Так и стою я, перекосясь, неуверенный в себе, уже первый взгляд на это письмо, дорогая, скажет тебе, в каком углу…
Лу. Знаешь ли, милый, милый Райнер, какое чувство я испытываю, принимаясь за это письмо? Я словно бутылка, из которой, наконец, выдернули пробку, и все должно бы хлынуть из нее, но только булькает в горлышке да что-то вытекает по капле.
Прежнее письмо написано в сентябре. Будь это в сентябре прошлого года, когда мы хотели быть вместе, как писал ты тем летом, помнишь? до Вальмона и Парижа, тогда бы все это могло выйти как бы само собой. Но тогда ты еще не писал об этих страхах, тебя беспокоил только обозначившийся дивертикул. Но все уже ждало своего часа. Я имею в виду мысль, что во всем виноват ты сам и что все связано с «дьявольской одержимостью».
Райнер, главное заключается вот в чем: никакая это не дьявольская одержимость! К ней всегда примешивается чувство вины, уже в детстве, поэтому она вызывает тяжелые последствия. В детстве и позже нас мучает скорее морализующее чувство вины, которое лишь случайно выражается в телесных недугах. Потом, когда мы вырастаем из детства, оно прячется в физиологических процессах, то есть, чтобы утвердить себя в роли роковой предопределенности, аккумулирует в некоторых органах истерическую готовность к патологическим изменениям.
Такие вещи охотно цепляются к слабостям в организме, даже самым незначительным: они и реагируют с чрезмерным испугом, будто случилось Бог знает что; иначе просто быть не может. Тут не помогут никакие логические объяснения, объективные диагнозы целой тысячи врачей.
Ах, вся эта картина совершенно ясна, вот только не ясна она была мне, глупой, тогда, Бог возложил на меня вину за то, что, когда мы познакомились, я еще не была вооружена моими нынешними знаниями и опытом и не могла тебе помочь.
Но все это не одолело и не погубило тебя, Райнер! Ведь тебя вела по жизни великая милость, тоже питающаяся самыми ранними детскими впечатлениями: творческое преображение в произведении, преображение, которое тоже тесно переплетено с телесной жизнью, ибо оттуда воодушевляется эротически в плане художественного творчества, а не в плане практической объективации, не оставляющей места для того большего, которое переполняет нас с самого раннего детства и объединяет со всем, как новорожденный еще ощущает неразрывное единение с материнской грудью. Опрокидывание в недоброе, покинутое, целиком подчиненное собственному телу ты переживаешь не просто как реакцию, наступающую после напряженного периода творчества, это скорее нечто, относящееся к данному процессу, обратная сторона дела, и твой дьявол — всего лишь deus universus. Кто глубоко осмысляет образ Бога, тот попадает и на его обратную сторону. Но и там он остается с Богом; остается весь во власти вечного материнского начала, хотя мы, людишки с тонким слоем сознания, и вынуждены расплачиваться этим за обуревающие нас экстазы…
Хватило ли у тебя терпения дочитать до конца? Тогда, Райнер, милый Райнер, напиши мне опять, заставь меня ответить тебе, ты знаешь, обычно я так не настаиваю, но теперь делаю это, связываю тебя, обязываю тебя…
Райнер. Санаторий Вальмон, 13 декабря 1926.
Дорогая, ты видишь, это было то, к чему готовила, о чем предостерегала меня моя чуткая натура: теперь ей трудно, трудно выкарабкаться, так как за этот долгий срок она поистратилась на поддержку, лечение и малозаметные оздоровления; и прежде чем наступило нынешнее бесконечно болезненное состояние со всеми его осложнениями, она уже шла со мной с медленно действующим кишечным гриппом. И сейчас, Лу, я не знаю, какие адские боли, ты знаешь, как я подчинял боль своему распорядку, физическую, действительно сильную боль, она была как исключение, и после снова возвращение к свободе. Но сейчас. Она покрывает меня всего. Она отключает меня. День и ночь!
Где взять мужества?
Милая, милая Лу, врач напишет тебе, фрау Вундерли напишет тебе, она приехала сюда на несколько дней, чтобы помочь мне. У меня добрая, смышленая сиделка, и я верю, что врач, который уже три года наблюдает меня, и в четвертый раз окажется прав. Но. Адские боли.
А у тебя; у вас, Лу, как? Будьте здоровы оба, чем-то недобрым, грозным веет в конце этого года. Прощай, дорогая моя.
Т. Райнер.
Лу. Вот и не стало у меня Райнера. Мне говорили, что в последние два дня он несколько раз повторял одну и ту же странную для окружающих фразу: «Может быть, эта Лу Саломе теперь, наконец, поймет, отчего все это случилось». Мне ли не понять? Мне ли не знать…
Не знала я только о том, что в 21 году, в пору его пребывания в замке Берг, он писал свое «Завещание». Странная подборка внезапных озарений! И к кому обращено «моя любимая»? А если я возьму на себя смелость и скажу, что — ко мне?..
Райнер… Вот фонтан, и вот я лежу в ночи и прощаюсь с ним. Здесь было все, что могло меня внутренне организовать, — были эти долгие-долгие недели, размеренно-ритмично вслушивавшиеся в простор… Как стремительно, в первый же день, я понял и принял их: эти многообразнейшие вариации падающих фонтанных струй. Даже легчайшее дуновение видоизменяло их, а когда вокруг внезапно уходившей в одиночество струи устанавливалась полная тишина, струя возвращалась в саму себя и, соприкасаясь с собой, звучала совсем иначе, нежели когда сталкивалась с водной поверхностью. Скажи себя, — говорил я фонтану и вслушивался. Скажись — говорил я ему, и все мое существо превращалось в ухо. Стань речью, ты — чистая встреча легкости с тяжестью, ты — беззаботность весомости, ты — играющее древо, ты — притча и иносказание среди обремененных трудами деревьев, вечно озабоченных чем-то под своей корой. И в бессознательно-невинной хитрости сердца быть только тем, у кого хотел бы чему-нибудь научиться, — я отождествил фонтан с любимой: далекой, самопогруженной, молчащей.