Шрифт:
Интервал:
Закладка:
под наше «Многая вам лета!!!»
Об этих двух Янусах я и написал эссе, соответственно названное «Два Бродских», которое где только не печаталось, а теперь у меня соблазн поместить его в пятой книге моего вспоминательно-аналитического сериала.
Вот сразу же два отскока от Коктебеля – питерское ретро и нью-йоркское футуро, которое само по себе давно уже ретро, и Сережа лежит в десяти минутах ходьбы от меня на еврейском кладбище, и я ему сигналю или окликаю, проезжая мимо, а Ося примостился в евангелическом отсеке Сан-Микеле, в родной ему и мне Венеции, где я бываю чаще, чем где бы то ни было за границей. Привет обоим – от временщика к постояльцам. Но пока что именно этими правами временщика я и пользуюсь – и тороплюсь в отпущенный мне срок дописать «что случилось на моем веку».
То, что с Юзом я так же разом раздружился, как и подружился, не виноваты ни Юз, ни Битов, ни я сам, ни тем более Алеша, с которым мой сын дружит до сих пор, да и мы с ним френды на ФБ. Юз признаёт только зависимые отношения, предпочитая сам зависеть, чем чтобы зависели от него. Зависимость от него – это ответственность, чего Юз терпеть не мог. Искусством полизанчества и холуяжа он овладел в совершенстве. Довлатов, который жил внутри иммиграции (в отличие от меня – я держался одиноким волком), описывал отношения Алешковский – Бродский (с возрастом они стали физически походить друг на друга) по-шварцевски, как у Первого министра с Королем: «Ваше величество! Вы знаете, я старик честный, старик прямой. Я прямо говорю правду в глаза, даже если она неприятна… Позвольте мне сказать вам прямо, грубо, по-стариковски: вы великий человек, государь!» И Бродский, который устал от прямой лести прихлебателей, клевретов и подпевал, очень даже одобрял такую вот хитрожопую лесть Юза, а его умение подсуетиться под пахана было изощренным.
Все эти его зэковские приемчики я изучил еще по Коктебелю, но там его раскованная, а когда и разнузданная речевая лексика была для меня внове, тем более что был я зашоренный ленинградец, где свобода слова охранялась, с одной стороны, гэбухой, с другой – литературными держимордами. Не только этот одноразовый шприц русско-еврейской фени, не только Камил с его вольными байками с неволи, не только непечатные рукописи Рыбакова, Корнилова, Икрамова, Алешковского (включая мою, которую в Питере я никому не осмелился показать и не уверен, что решился бы сочинить, если бы не коктебельские чтения запретной литературы, хотя, конечно, не это был главный импульс ее написания), не только неопубликованные стихи Чухонцева, Жигулина, Евтушенко и Слуцкого, которых у последнего было восемьдесят процентов от общей массы (в отличие от одного-единственного непечатного стишка у Скушнера, а тот, совок совком, писал для совпечати в день по стишку, один к одному) – и Слуцкий читал охотно, нашелся бы слушатель, и даже Евтушенко речитативом, мелодраматически подвывая, читал полные жалости к самому себе стихи о том, как его шмонили на границе и как теперь, после заявления по Чехословакии, не пускают за границу, без которой он, как настоящий русский поэт, себя не мыслит, но и вся литературная атмосфера Коктебеля, безбоязненная, безоглядная, беспорядочная, что здешние сексуальные нравы, – все способствовало моей московской ностальгии. У меня х*й стоял на Москву, как у той статуи на Венецию, перед виллой Пегги Гуггенхейм, и все рос и рос, как по Линнею, от желания. У меня выросли крылья от желания перебраться в Москву, без выросших крыльев или стоячего х*я не помогли бы ни Юнна, ни Камил, ни Сергей Михалков с московским градоначальником Промысловым. Я не знал препятствий, и они рушились у меня на глазах.
Именно в Коктебеле я познакомился, а кое с кем и подружился – с москвичами: с похабником Юзом Алешковским, с разгуливавшим по пляжу в разноцветных импортных плавках и с полароидом в руках Женей Евтушенко, с застенчивым Толей Жигулиным, толстым и большим, с добрыми близорукими глазами Камилом Икрамовым, с никаким Володей Корниловым, с удивительным, чудесным, отзывчивым отцом Александром Менем, с Ириной Ильиничной Эренбург, заводилой и вожатым всех наших одно-, а то и двухдневных походов в Старый Крым, к домику Александра Грина, наконец, с Борисом Абрамовичем Слуцким, самым дальнобойным пловцом по ранним утрам, когда завезенные сюда для смычки базиса (пролетариата) и надстройки (интеллигенции) донецкие шахтеры дули пиво и дрожали на пляже, поражаясь «жидяре», который исчезал за буйком.
Шахтеры здесь и в самом деле томились – в чужой среде и среди еще более чуждой им природы. У Виктора Гофмана есть вполне политкорректный стишок на этот сюжет «Скучно шахтеру бродить среди пальм и акаций…» Но иногда эта скукота могла принять и агрессивные формы, когда, к примеру, один донецкий детина, вооружившись железным прутом, стал разгонять бродячих псов, собравшихся у столовой в ожидании привычных приношений (в конце сезона собак отстреливают, и Слуцкий сочинил гневно-жалостливый стих о пропойце-собачнике с тульской винтовкой и мешком за плечами). Вроде бы даже из благих медицинских и гигиенических намерений – я говорю о шахтере с прутом, а на самом деле, убежден, давая выход накопившейся злобе – не только к бесхозным собакам. Это он назло всем нам размахивал железным прутом, норовя попасть по собаке: мы, мол, к детям так не относимся, как вы к этим блудягам. Сказалось здесь, как следствие, и чтение отечественной прессы – сколько раз в разделе «Их нравы» читал я про рестораны, пансионы и больницы для домашних животных, в то время как безработица, инфляция и прочая бодяга. Прием дешевый, но на таких вот, как этот шахтер с железным прутом, действует безотказно, подпитывая и направляя биологические и социальные инстинкты. Результат – налицо.
Обычно мы задерживались в столовой – трёкали, так что разъяренный пролетарий был на поле боя один на один с приблудными псами да еще с детьми в качестве зрителей. Собственно, писатели и выскочили на детские крики и на отчаянный собачий вой – он таки звезданул железной палкой псу в глаз. Парниковые писательские дети беспомощно всхлипывали, но стояли как загипнотизированные, не в силах оторваться от этого жуткого зрелища.
Даже взрослые и те растерялись.
Первым, ко всеобщему удивлению, сориентировался поэт-халтурщик Владимир Лифшиц, из кирзятников, и даже с протезом взамен ноги (к слову, отец Леши Лифшица-Льва Лосева, а тот сотрудничал в ленинградском «Костре», приятельствовал с Бродским, а потом укатил в США, преподавал в Дармут-колледже и сочинил верноподанническую и никакую книжку про ИБ для ЖЗЛ). Ковыляя на пределе доступной ему скорости, Лифшиц-старший бросился к разбушевавшемуся гиганту и схватил за руку, в которой тот держал свой смертоносный прут, – скорее повис у него на руке. Крикнув, что «понаехали на их Вкраину жиды», прохода нет плюс расхожее тогда напоминание про Ташкент, где евреи отсиживались во время войны, что никак не могло иметь отношение к безногому Лифшицу, шахтер легко стряхнул с себя поэта, и тот, отлетев на пару-тройку метров, свалился в клумбу. Лифшица подняли с земли, он, как пойманная рыба, судорожно сглатывал воздух, будто никак было не вздохнуть до глубины: инфаркт. Да и собака с выбитым глазом, повизгивая, уползла куда-то – больше никто ее ни разу не видел. Разбушевавшийся шахтер был в тот же день изгнан из рая, который показался ему адом, пока он не дал себе волю.