Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За стеной десантники говорили:
— Я ему повторяю, дураку: «Не пей до конца, береги!.. Сегодня не забьем караван — еще сутки в песках оставаться! Взвоешь без воды!» Нет, всю вылакал!.. Смотрю на него — будто с ума сошел! Бледный, глазами водит, кадык вниз-вверх! Ничего не соображает! Спятил от жары!
— Это я по себе помню. Только одно в голове — пить, пить! Пустыня, а тебе речка мерещится, колодец… Это я помню!
— Ну вот… Гляжу, уполз куда-то. Автомат здесь, а его нет. Думаю, упрет в пустыню — и с концами! Или «духи» его возьмут, или удар хватит. Пошел искать. А он, гад, за бархан зашел, открыл флягу, где запас воды, «энзэ», и лакает!.. «Ах ты, — говорю ему, — сволочь!.. Ты что же общую воду пьешь? Ты кого без воды оставляешь! Меня без воды оставляешь? Ну, если у тебя совести нет, пей, допивай, товарищей своих обворовывай!» Он на меня смотрит, как собака трусливая. Думает, сейчас я ему врежу, флягу отниму. А сам пьет, торопится, булькает. Так и допил флягу, мразь бессовестная! Вот тебе и москвич! Вот тебе и столичный!
— Да они там все такие, в Москве! Они тебе доброго слова не скажут. Ты для них деревня, провинция. Презирают!
— Я его там хотел «презреть», да сдержался!
Они замолчали. Слабый запах табачного дыма просочился в оконце. Батурин подумал: должно быть, он прав, этот хрипловатый десантник. Тот, кого не примет пустыня, отвергнет земля и природа, тот будет убит. Не только гранатой и пулей, ударом базуки и мины, но и тоской, и унынием.
На свой второй год войны, переболев гепатитом, настрадавшись от жажды в барханах, обморозив ноги в горах, когда повалил сырой снег и ударил мороз и их горные куртки превратились в гремящие панцири; он, получивший тепловой удар на броне, изведавший род безумия от многодневного ровного завывания удушающе-жаркого ветра, заносившего песчинки на страницы блокнота, в пишу, воду, казалось, в самую душу, покрывавшего ее бессчетными порезами, — он все-таки мог сказать, что любит природу афганских гор и пустынь.
Река, зеленая, как жидкий малахит, стекленеет на перекатах, шипит у раскаленных пепельных круч. Сбросить потные, прелые одежды, скисшие ботинки, плюхнуть на песок автомат, лечь в холодные, сладкие, прозрачные струи, в их чистое жжение, смывающее больные, воспаленные оболочки настороженности, страха, вражды, недоверия. Лежать в холодной азиатской реке голым, омытым, становясь постепенно рекой, далеким ледником, белым, застывшим облаком, малой, выросшей у потока былинкой.
Ледник, голубой, недоступный, парящий над бесцветными кручами, над черными камнепадами. Присядешь без сил, с грохочущим сердцем, с запаленными легкими, с переполненными болью мускулами, водишь пугливо глазами — не мелькнет ли чужая чалма, не блеснет ли вороненый лучик винтовки, и вдруг — ледник, его распростертые белые крылья. Сидишь, забыв на мгновение про горячий автомат, про потный «лифчик», про индпакет с пластмассовой ампулой промедола. Смотришь на это парящее чудо. Пьешь, дышишь, молишься бессловесно, веря в возможность иной, высшей жизни, горной красоты и любви.
Горы в вечернем солнце. Краткое, быстрое угасание дня. В эти минуты космос врывается в расселины и ущелья своими спектрами, прозрачными радугами. Словно ангел проносится над вершинами, зажигая на них драгоценные светочи. На каждой вершине поставлена громадная, яркая лампада, прозрачная, лучистая. Как из хрустальной чаши, льется из нее золотое, зеленое, алое… Кто-то огромный, невидимый, быть может, все тот же ангел, переставляет эти чаши, меняет цвета. И ты в восхищении тянешься к лиловой горе, наблюдая, как в ней возникает желтая грань, сменяясь зеленой, малиновой. И последний, розовый пик среди густой синевы. Ночь, туман, мерцание звезд. Слабые запахи оживших горных растений. Ночная роса на стволе пулемета. И бесшумно, беззвучно на откосе возникает видение. Горный козел вышел на кручу, замер, вдыхает дуновение ущелий. Рога, недвижно упертые ноги — все в звездах. И ты веруешь — тебе явился дух этих гор, этой поднебесной страны.
Батурин знал по себе: помимо военного, грозного опыта, связанного с насилием и кровью, он, отделенный от внешнего мира броней, нацеленным дулом и выстрелом, он по каплям собирает драгоценное знание об этих горах и барханах, о лазурных, как каменные ковры, мечетях, о смуглолицых, в долгополых одеждах земледельцах, наездниках, воинах. Знание не для войны, а для мира.
Десантники за стеной покуривали, поплевывали. Слышался хрипловатый, надтреснутый голос:
— Ну, ладно, думаю, напился, гад, вылакал мою долю, выпил мою кровь, подлюка! Теперь уймется — ночь попрохладней, песочек остывает. Думаю, через час-другой пойдет караван, мы его забьем — и домой, отдыхать. Глядь, опять его нет! Туда-сюда — нету! Я к радисту: «Не видел?» — «Да он за бархан пошел!..» Я за ним! Там наша броня стоит, «бэтээры». А он, гадюка, в темноте пробку у радиатора отвинчивает, воду хочет слить, напиться! Я в него фонарем: «Ах ты, сука поганая! Ты что же, нас всех погубить хочешь? Чтоб все мы тут остались и сдохли? А ребята вернутся! Я тебя сейчас пристрелю, подлюку! Такие жить не должны!..» А он мне: «Стреляй. Все равно не выживу. Все равно помру…» Я бы его, может, и кокнул, да старлей прискакал, отнял его у меня! Но я ему разок успел мазнуть между глаз!.. Бывает же погань на свете!
— Разные люди бывают, — ответил второй, и было неясно, что он подумал. Может быть, пожалел москвича.
Батурин вздохнул. Скоро кончается срок его службы, и он уедет домой. Как знать, вернется ли снова сюда, когда сомкнётся граница за последней военной машиной, уходящей с афганской войны. Здесь на долгие годы продлится междоусобица, продолжится кровавое варево, усилится внутренняя распря с переменой вождей и властителей, с возвышением и умалением племен. В этой внутренней распре нет места ему, Батурину, военному переводчику, знатоку пушту и дари. Он многое не успел и не понял. Многое прошло незамеченным. Мало где успел побывать. Не был на свадьбе, на той, о которой рассказывал учитель Фазли. Ни разу не видел настоящую мусульманскую свадьбу из тех, что играют сейчас в зимних кишлаках и селениях.
И вдруг, перелетая в иное пространство и время, вспомнил северную русскую свадьбу в поморской деревне. Подумал изумленно, испуганно: «Неужели это я, с автоматом, на войне, в чужой стороне?… Та северная русская свадьба…»
Гора зеленая, с промороженной, жесткой травой. По горе, по седому инею текут сарафаны, алые подолы, пестрые ленты. Старухи в кокошниках, шитых жемчугом, в золоченых рогатых киках. Молодежь в нарядных сапожках. Три гармони враз раздувают красные, зеленые, золотые мехи. Бричка с женихом и невестой устлана половиками. У коня ленты в гриве, обмотана бархатом дуга. Жених румяный, без шапки, грудь нараспашку, чуб набок. Невеста обняла жениха, держит ветку рябины.
С горы — к реке, к лодкам. Обоих понесли на руках. Сажают в ладью. Лодки в лентах, утыканы еловыми ветками. Веслами, шестами о лед толкаются, рубят, звенят — в стекле, брызгах, в солнце. Вынеслись на синюю середину с грохотом, стоном. Гармонь утопили в реке.
В избу, в теснотищу. Столы в два ряда. Огонь в печи. Окна настежь. Яичня на черных сковородках пялит золотые глазищи. Холодец из кабана и теленка. Горы хрустящей, с ледком, капусты. Миска с морошкой и клюквой. Шипящий противень с говядиной. Бутылки с водкой. Гульба, поцелуи, крики.