Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пять часов нарезать винты, делать одни и те же движения — десятки, сотни раз. Или обрабатывать металлические краны. Триста корпусов лежат на рабочем столе, столько же шпинделей и других деталей. Делать нарезку, пригонять по стандарту, зачищать, полировать, по сто, по триста раз брать в руки каждую деталь. Когда, после нескольких дней работы изделия, наконец, готовы, приходит рабочий, забирает их и приносит взамен новую партию необработанной отливки. Рабочие почти никогда не знали, на что употреблялись изготовленные ими детали, куда они шли. И все же на такую работу еще многие зарились — ведь, обрабатывая деталь от начала до конца на токарном станке, можно проявить свое уменье, сноровку, выучку. А на автоматических станках рабочие изо дня в день, из года в год выполняют лишь какую-нибудь одну-единственную операцию, делают одно-единственное движение руками.
Как только после пяти часов утренней работы, ровно в полдень, раздавался гудок, шум моторов мгновенно замирал, и люди, как тени, торопливо неслись мимо машин к воротам завода; впереди обычно бежали в своих цокающих деревянных башмаках ученики. Все стремглав мчались по прямой, как стрела, Венденштрассе, на дальнем конце которой находилась дешевая столовая. Может, сегодня удастся съесть миску брюквенного супа? Через полчаса ребята, стуча деревянными башмаками, с шумом неслись обратно, чаще всего пробежавшись впустую.
Когда последний гудок возвещал конец работы, день уже был на исходе. Осенью — спускались сумерки, а зимой — давно стояла ночь. И все же для Вальтера лишь тогда начинался настоящий день — его день. Он сбрасывал пропитанную маслом одежду, надевал чистую рубашку, короткие штаны и несколько часов чувствовал себя свободным человеком.
IV
Немало было разглагольствований о нынешних «великих временах», о «великих событиях». Но все чаще случалось, что безответственных болтунов, которые распространялись на эти темы, заставляли замолчать. Война продолжалась, об этом красноречиво говорил голод; но она уже ничем не поражала, она давно стала буднями. Газеты, правда, из кожи лезли вон, трескучими фразами стараясь разжечь энтузиазм, но на Сомме бои шли уже много недель, а в сообщениях о ходе военных действий на Изонцо сражения нумеровались, чтобы не сбиться со счета.
Даже из военных сводок, этого непроходимого нагромождения лжи, порой выпирала правда, горькая правда.
Вальтер прислушивался к разговорам рабочих. О чем они говорят? Что думают о войне? Вот в центре внимания большая торговая подводная лодка, пересекшая океан и вошедшая в балтиморскую гавань. Но интересовала, видимо, лишь техническая сторона этого достижения. Ни разу не слышал он, чтобы хоть кто-нибудь предположил, что с помощью таких подводных лодок можно прорвать блокаду и обильно снабдить страну товарами. Когда цеппелины стали сбрасывать на Лондон бомбы, никто не ждал от этих «лихих» налетов, как их называли, решающего поворота в ходе войны; о них говорили с гордостью, как о признаке превосходства немецкой техники, и радовались, что у англичан нет авиации и что они не умеют строить самолеты. Часто и охотно говорили о пиратских набегах немецких каперских кораблей: это были «подвиги», уводившие от повседневности. Война стала почти обычным явлением, с ней как-то примирились. Многие думали, что в один прекрасный день обе стороны устанут и побросают оружие.
Петер Кагельман жил в своем особом мире. Вальтер редко слышал от него какое-нибудь замечание о войне, о политических событиях; даже голод для него словно не существовал. Одним только был Петер известен всему заводу: он категорически отказывался от сверхурочных работ. Его досуг — это и есть его жизнь, говорил он. Но часто казалось, что и днем по цеху бродит только его тело, а душа живет в мире каких-то грез. В последнее время этот мир населяли творения Шекспира. Окруженный шумом и грохотом моторов, Петер, подобно волшебнику Просперо, жил, как на сказочном острове, воображая, что Ариэль и Калибан подвластны ему. Он читал, писал, а работу свою выполнял механически, и, как это ни странно, никто не мог к ней придраться: ни мастер, ни нормировщики.
С Вальтером он теперь общался реже: по-видимому, почувствовал, что литературные лекции у станка не вызывают у него восторга. Кроме того, между ними в последнее время бывали довольно серьезные размолвки. Вальтер упрекал приятеля в увлечении химерами, в недостаточной серьезности и напрямик осудил его за то, что, он, очевидно, сам не знает, чего хочет; в произведениях искусства для него самое важное не внутреннее содержание, а внешний эффект.
Петер горячо возражал и в резких выражениях просил прекратить подобные злостные подтасовки. Он — социалист и сам прекрасно понимает, как важно содержание в искусстве, но речь идет о том, что необходимо облечь это содержание в подлинно художественную форму. Вальтер иронически возразил, что в стихах Петера нет, однако, ни намека на социалистическое содержание, столь ценимое на словах их автором.
Но Петер не мог долго дуться, ему нужен был человек, перед которым он мог бы излить свои мысли, ему необходима была сочувствующая, созвучная, родственная душа. Однажды он подошел к Вальтеру с торжественным видом, держа в руках целую пачку листков. Они были усеяны жирными пятнами и исписаны крупным прямым почерком.
— Только что закончил мой первый цикл сонетов. Чувствую себя как… как выжатый лимон. Ты увидишь… Влияние Шекспира, конечно, есть, но только отдаленное! Я… Если только я еще когда-нибудь… — Он замолчал и смущенно улыбнулся, как бы прося снисхождения. — Я должен прочесть их тебе.
И Петер начал читать.
Ему пришлось читать громко, чтобы перекричать шум мотора. До Вальтера доносились пышные слова о дружбе, человечности и родстве душ, об умирающих деревьях и упоительных сумерках, о неблагосклонных временах; песнопения во славу грядущего человеческого счастья, вдруг переходившие в ликующий апофеоз освобожденного человеческого духа…
О Мир! О Человек! О ты!
Петер читал, словно задавшись целью приворожить Вальтера своей восторженностью. Голос его то гремел так, что его слышали рабочие даже в самых отдаленных углах цеха, то вдруг ниспадал до шепота и звучал, как шелест листвы, как тихий плач, и тогда Вальтер не мог уловить даже смысла стихов. Вдруг Петер замолк, уронил руку, державшую листки, и посмотрел на друга блаженными глазами.
Вальтеру хотелось громко расхохотаться и сказать: «Ах ты, дитя! Дурачок!» Но он не рассмеялся, не обозвал Петера ни глупцом, ни ребенком; он произнес холодно и очень сухо:
— Прошу тебя об одном, избавь меня от твоих поэтических излияний. С меня довольно! Тошно мне от этих трескучих фраз, от этого