Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь – об орудии производства – языке. В начале было слово. Это верно, не мысль, не чувство, а слово – в начале творчества. Но еще прежде слова – жест. Жест как движение тела, жест как движение души. Слово – есть искра, возникающая в конце жеста. Жест и слово почти неразделимы.
Мысль и чувство, не превращенные в слово, – лишь слепые силы хаоса.
Очень немногие с первых же шагов овладевают словом, – эти – с «природной постановкой голоса». У меня процесс овладения словом был длительный. Вначале слово было для меня вроде дикого животного, – брыкалось и не слушалось и само несло меня в дебри. Затем открылась удобная, легкая и приятная область – «стиль». Готовый язык, давно усмиренный и послушный, но мертвый. В свое время мы гальванизировали его, и он старательно служил для целей, не столь высоких, как оказалось впоследствии. Наступила война и – сразу необъятные задачи. Где тот язык, которым справиться с грандиозным и столь трагически простым, как смерть миллионов? Язык современности был кабинетно-переводный, интеллигентский, выродившийся язык великого прошлого. Не с ним же лезть в кровавую кашу. Живая речь в те годы была несложным воплем тоски и боли. Большой ошибкой нужно считать, когда писатель слишком уж начинает полагаться на живую речь современности. Человек в горе – плачет, от гнева – рычит, и только во времена затишья и довольства он чувствует влечение облечь свои чувства в слово (народное творчество).
Решающим для меня было знакомство с судебными актами семнадцатого столетия. Там я нашел художественно (но не «литературно») обработанный (в целях судебной точности и сжатости) великорусский язык. Жест – в самой его архитектуре. Там писали премудрые дьяки – наши словесники-примитивисты.
Ранний Горький*
В летнем здании деревянного театра в Струковом саду репетировался актерами-любителями лермонтовский «Маскарад». (Это было в 1896 или 97 году, в Самаре.)
Не помню подробностей, кроме полутемной дощатой зрительной залы и пленительной июньской зелени сада, видной сквозь открытую боковую дверцу. Двое из участников спектакля чувствовали некоторое ущемление самолюбия: я, четырнадцатилетний мальчишка, на которого обращали внимание не больше, чем на муху, и – странно одетый высокий и мрачный мужчина, исполнявший роль «Неизвестного».
Он был одет необычайно, – несмотря на жаркий день, – в широкий резиновый плащ, широкополую черную шляпу – под итальянского разбойника – и в охотничьи сапоги. С ним тоже никто не разговаривал.
Дамы и барышни самарского общества, элегантные холостые чиновники, один либеральный шумный барин с великолепной бородой на две стороны, несколько студентов в кителях, – все очень весело и воспитанно проводили время на репетиции.
Неизвестный в широкополой шляпе мрачно и независимо расхаживал в болотных сапогах по залу. Я знал, что он – учитель (кажется, городского училища) и певец. Во всяком случае, он время от времени пускал в виде кашля такие басовые ноты, что, казалось, – он это делает, засунув голову в бочку.
Когда ему надоело бродить, он посмотрел на меня и сел рядом, шурша непромокаемым плащом. У него было решительное, угловатое лицо с жесткими черными усами.
– Скука, приятель, – пробасил он. – Мещанская канитель… Хорошо бы сейчас выпить водки…
Я поспешил согласиться, что действительно как нельзя более кстати сейчас выпить водки. Он внимательно оглянул меня. Я поджал ноги под стул…
– Ты меня никогда не слышал? – спросил он. – Хорошо, приходи ко мне, я тебе сыграю на гуслях… Скучно, брат, сидеть по уши в стоячем болоте… Простору нет… Погоди, я скоро уйду…
Я не совсем понял – о каком болоте он говорит, но, глядя на его охотничьи сапоги, поверил, что этому человеку действительно надоело в болоте и он уйдет…
– Все брошу к чертям собачьим, – сказал он. – Одни гусли возьму с собой… Уйду на Днепр, к Максиму Горькому, он меня давно ждет…
И он с неожиданным оживлением принялся рассказывать о Горьком. По его словам, это был великий бродяга, убежавший из проклятых городов, от провонявшего постными пирогами мещанства – в степи, на берега привольных рек, в пестрые черноморские гавани к босякам, ворам и бродягам-поэтам…
Страшно поводя усами, он мне картинно описывал, как ночью, где-нибудь, сидит Максим Горький у костра под небом, усыпанным звездами, и рассказывает бродягам о гордом и вольном человеке…
Эту встречу в летнем театре я припомнил через много лет, когда на одном литературном вечере в Петербурге встретил незнакомца в широкополой шляпе. Теперь на нем была алая шелковая рубаха и поддевка, он пополнел, подстриг усы и держался важно. На вечере он выступал с чтением стихов и игрой на гуслях. Это был знаменитый писатель и друг Горького – Скиталец.
Я напомнил ему о давнишней встрече. Он рассмеялся. «А ведь верно, я тогда все бросил, уехал к Алексею Максимовичу. Хорошее, горячее было время…»
Не один Скиталец сорвался тогда с насиженного места, не он один хватил этого кружащего голову напитка, что расточал Горький. Первой заволновалась разночинная интеллигенция, нижний слой надстройки. В какие-то безнадежные будни они вдруг прослышали о Человеке, «который звучит гордо»… Это – ты, заеденный грошовой службой, это ты, влачащий позорное рабство, это ты, спевший однажды в юности «Гаудеамус» и навек затем прикованный к унылому порядку вещей. Ни чинов, ни богатства, ни дома, ни жены, – ничего не нужно для высшего восторга стать Человеком… Опорки, дорожный посох и песню в груди…
Зараза пошла вширь и вверх по надстройке. Она проникла в почтенные семьи. Она перекинулась через границы и начала гулять по свету. На берегу Гудзонова залива, под самыми небоскребами, откликнулся второй певец – бродяга, голый человек, Уотт Уитмен… Это было похоже на революцию в нефизическом плане.
В чем же было дело? Какое волшебное слово сказал Горький, если существующий чинный, вполне приличный порядок размечтался о бродягах, ворах, проститутках, цыганах, контрабандистах, о синеглазом, непонятной силы варваре, плывущем на плотах куда-то в солнечный простор, – черт знает куда и зачем?..
Это было время, когда созрели две мировые силы, два класса готовились – один к головокружительному, индустриальному расцвету, другой к борьбе не