Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Коленька! — Ида растерялась. — Почему стыдно? И на кой тебе Шекспир?
— Стыдно, — прошептал Коля. — Без Шекспира помирать — стыдно…
— Я его наизусть знаю, Шекспира этого, — сказала Ида. — Хочешь — почитаю?
И стала шепотом читать «Ромео и Джульетту».
Старик Фролов, лежавший у окна, попросил «сделать погромче».
Мишаня Гришин вспомнил семейства Галеевых и Супруновых, которые рассорились из-за поросенка и из-за этого расстроили свадьбу своих детей.
А дед Брызгалов рассказал о племяннице Катьке, которую какой-то прохожий мужик попортил, когда ей было двенадцать, и ее брат, узнав об этом, от стыда задушил Катьку в бане…
Ида не добралась и до середины первого акта, когда доктор Жерех отправил ее домой: больным полагалось спать.
После отъезда Кабо она вернулась к Коле Вдовушкину и его соседям по четвертой палате, чтобы довести историю Ромео и Джульетты до финала. Но за один день ей это сделать не удалось.
Опираясь на костыли, она каждый вечер приходила в больницу. Прежде чем продолжить чтение, все вместе — Ида и больные — вспоминали о том, что там в пьесе произошло раньше, кем Тибальт приходится Джульетте, кто такой Меркуцио и какой мямля этот Парис.
В четвертой палате — тусклый свет, серовато-зеленые стены — пахло лизолом, бедной едой, стариковским потом и ихтиоловой мазью.
Уже на второй день в палату набились женщины, которые лежали этажом выше, и даже роженицы пришли с первого этажа.
Враждующие семьи, смерть Тибальта, соловей и жаворонок, склянка с ядом, отчаяние Джульетты, удар кинжалом, «нам грустный мир приносит дня светило»…
Женщины вытирали глаза, мужчины сопели и закуривали злые свои папиросы.
А потом старик Фролов, крякнув, достал из тумбочки бутылку, дед Брызгалов — другую, Надя Болотова принесла из столовой хлеб, соль и огурцы, Иван Демидов разлил ломовую по стаканам и кружкам, чокнулись, женщины пили, морщились и махали руками, Груша Абросимова вспомнила, как ее в четырнадцать лет выдали замуж за старика, который заплатил ее родителям за жену поросенком и пудом прогорклого масла, Ниночка Вересова затянула вполголоса «Красный сарафан», Мишаня Гришин тихонечко залез под халат толстоногой медсестре Наташе, а Коля Вдовушкин смотрел в потолок, и из глаз его текли желтые слезы…
«Гамлет», «Макбет», «Король Лир», «Отелло», «Сон в летнюю ночь», «Венецианский купец», «Ричард III», «Виндзорские насмешницы», «Генрих IV» и, разумеется, «Ромео и Джульетта» — эти пьесы Ида знала наизусть, от первой реплики до последней ремарки. Стихи она читала медленно и отчетливо, стараясь приблизить их к прозе. Некоторые эпизоды она опускала, иные — пересказывала своими словами. Ее перебивали, она отвечала на вопросы, а потом продолжала.
Между рядами кроватей и у двери было немного свободного места, которое и стало для Иды сценой. Слушатели — больные, медсестры, врачи — сидели на койках и жались по стенам, не отрывая взгляда от лица и рук Иды — она была вспыльчивым Тибальтом, она была влюбленным Ромео, она была грубоватой кормилицей, она была потрясенной Джульеттой… шаг вперед, взмах руки, шепот, взгляд, горестный стон…
За «Ромео и Джульеттой» последовали другие пьесы. Слушателям не понравились ни «Макбет», ни «Гамлет», а вот истории о ревнивце Отелло и несчастном короле Лире и его сучках-дочерях они приняли благосклонно. А потом попросили снова почитать «Ромео и Джульетту».
Колю Вдовушкина выписали, дед Брызгалов умер, Мишаня женился на толстоногой Наташе, Ниночка Вересова родила двойню, в больничных палатах появлялись новые люди, доктор Жерех снял гипс — Ида училась ходить без костылей, и всякий раз, когда она, молитвенно сложив руки, произносила: «Но нет печальней повести на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте», кто-нибудь доставал из тумбочки бутылку, кто-то вытирал слезы, а кто-то спрашивал: «Завтра-то придете, Ида Александровна?», и Ида кивала: «Приду»…
До дома ее провожала Рыба Божья, которая работала в Немецком доме санитаркой. Она тащила сумку с картошкой или судок с остатками ужина — это был гонорар за «Ромео и Джульетту», положенный Иде доктором Жерехом: килограмм-другой картошки, рисовая каша с котлетой или с жареной треской, два-три кусочка хлеба — что ж, Шекспир того стоил.
Рыба Божья жаловалась на жизнь, рассказывала о Маняше, которая развелась о своим таксистом и вышла за мастера со швейной фабрики, и о ее дочке Алисе. Отношения с родителями у Маняши не складывались. Она была красавицей и на голову выше отца, и тот считал, что Рыба Божья прижила ее от соседа — великана-кузнеца: остальные-то дочери были низкорослыми и некрасивыми, как сам Забей Иваныч.
— Глупый он, — вздыхала Рыба Божья. — Всего боится, вот и злой. Темноты боится — жалко его… три медали и два ордена с войны принес, а темноты — боится… — И добавила, понизив голос: — А что Маняша красивой уродилась, так ведь мы тогда любили друг друга… а после того он меня ни разу в губы не поцеловал… ни разочка…
Оставшись одна, Ида выкуривала последнюю сигарету, выпивала стакан простокваши с горошинкой черного перца и ложилась спать. В голове все еще звучали голоса Ромео и Тибальта, Джульетты и кормилицы… гремели барабаны, шелестели знамена… перед глазами плыли цветные пятна… улицы Вероны, балконы, увитые цветами… желтые чулки с инкрустацией «шантильи»… из глубины озера всплывал линь, лиловый и золотой… ромашка в беседке на берегу Эйвона… в воздухе кружились белые и алые лепестки роз — она пыталась поймать их губами… музыка чуть слышна… на дождь похожий лепет в вышине… соловей и жаворонок… оркестр… серебро и медь… пахло лимоном и лавром… морвал и мономил…
Во дворе тихонько выла ничейная сука Щелочь…
Моя мать вышла замуж за врача. В воскресенье он любил поспать после обеда, а вечерами читал вслух газеты. Он был неплохим человеком, и я уважал его хотя бы только за то, что он никогда не пытался искать общего языка со мной, играть роль отца. Но в доме я чувствовал себя лишним и целыми днями пропадал у Иды. Сидел где-нибудь в уголке, делал уроки, наблюдал за тем, как она отмечает что-то в книгах карандашом или строчит на швейной машинке.
А когда она репетировала «Ромео и Джульетту», я с важным видом кивал и хмурился, играя роль придирчивого критика, хотя ничего вразумительного сказать ей, конечно же, не мог.
— Я не вижу себя, — жаловалась Ида. — Не вижу и не слышу.
Письмо от Кабо стало для нее неожиданностью. Его назначили членом художественного совета Театра киноактера (тогда он назывался Актерской студией), и как-то в разговоре с Юлием Райзманом, который тоже был членом этого совета, Кабо завел разговор об Иде, о ее бедственном положении. Знаменитый режиссер на кого-то надавил — и Ида стала штатной актрисой этого театра, ей положили скромное жалованье, не потребовав взамен ничего.
«Не отказывайся, прошу тебя, — писал Кабо. — Считай эти деньги чем угодно — пособием, стипендией, милостыней (прости, Господи), — но не отказывайся от них. Помнишь, после возвращения Фимы из лагеря мы пошли в ресторан, и Фима тогда сказала что-то вроде: „У тебя должен быть замысел, мечта, и тогда ты останешься свободным человеком в любой тюрьме“. Я не знаю, каков твой замысел, но точно знаю: он существует. И поэтому прошу тебя — хотя бы в память о Фиме — не отказываться от этих денег».